Элиас Канетти - Ослепление
Иногда он во сне толкал ее в юбку до тех пор, пока Тереза не падала. Он стягивал с нее юбку за подол. Под рукой вдруг оказывались ножницы, и он разрезал юбку на мельчайшие части. На это у него уходило много времени. Разрезав юбку, он находил эти части слишком большими; она, чего доброго, опять их сошьет. Поэтому он даже не поднимал глаз и начинал работу заново; каждый лоскут разрезался на четыре части. Затем он высыпал на Терезу мешок маленьких синих лоскутков. Как попадали лоскутья в мешок? Ветер сдувал их с нее на него, они приставали к нему, он чувствовал их, эти синяки на всем теле, и громко стонал.
Тереза подкрадывалась к нему и спрашивала: "Стонать не дело, в чем дело?" Она опять становилась синей. Часть шишек все-таки оставалась на ней. Странно, ему казалось, что они все на нем одном. Но он больше не стонал. Этим ответом она удовлетворялась. Ей почему-то приходила на память собака последних ее хозяев. Та ложилась еще до того, как что-либо приказывали. Так и надо было.
За несколько дней уход за ним, заключавшийся в миске с кормом на весь день, извел Кина не меньше, чем боль в его исколоченном теле. Он чувствовал недоверие Терезы, когда она приближалась к нему. Уже на четвертый день она не пожелала его кормить. Лежать может любой. Она проверила его тело, для простоты через одеяло, и решила, что он скоро поправится. Он ведь не корчился. Кто не корчится, у того ничего не болит. Тот пусть встает, для того незачем готовить еду. Она бы просто приказала ему: "Вставай!" Но какой-то страх сказал ей, что он может вдруг вскочить, сорвать с себя одеяла и простыни и оказаться сплошь в синяках, как бы по ее вине. Чтобы избежать этого, она промолчала, а на следующий день принесла миску наполненной только наполовину. Кроме того, она нарочно приготовила еду скверно. Кин заметил перемену не в еде, а в Терезе. Он неверно истолковал ее испытующие взгляды и испугался новых побоев. В кровати он был беззащитен. Здесь он был распростерт перед ней во всю свою длину; куда бы она ни ударила, в верхнюю или в нижнюю часть его туловища, во что-нибудь да можно было попасть. Только в ширине она могла ошибиться, но этой безопасности ему было мало.
Прошло еще двое суток, прежде чем его страх настолько укрепил волю встать, что он предпринял такую попытку. Его чувство времени никогда не изменяло ему, в любое время он помнил, который теперь час, и, чтобы одним махом восстановить порядок полностью, он поднялся однажды утром с кровати ровно в шесть. В голове у него трещало, как в сухом лесу. Скелет расшатался, его трудно было удерживать на ногах. Умно наклоняясь в соответственно противоположную сторону, удавалось избегать падения. Жонглируя собой, он постепенно влез в одежду, которую извлек из-под кровати. Каждая новая оболочка вызывала ликование, она утолщала его броню, служила важной защитой. Движения, проделываемые, чтобы сохранить равновесие, походили на глубокомысленный танец. Терзаемый бесенятами-болями, но ушедший от смерти — большого беса, Кин, танцуя, одолел путь к письменному столу. Там, слегка одурев от волнения, он сел и еще немного поболтал руками и ногами, пока они не успокоились и к ним не вернулась прежняя покорность.
С тех пор как ей стало нечего делать, Тереза спала до девяти. Она была хозяйкой в доме, а те часто спят и дольше. Это слуги должны быть в шесть на ногах. Но ей не спалось по утрам, а как только она просыпалась, ей не давала покоя тоска по ее имуществу. Ей приходилось одеваться, чтобы почувствовать плотью давящую твердость ключей. Поэтому, когда муж слег после побоев, она нашла остроумное решение. Она стала ложиться в девять и клала ключи между грудями. До двух часов она следила за тем, чтобы не уснуть. В два она вставала и прятала ключи в юбку. Там их никто не мог найти. Затем она засыпала. От долгого бодрствования она теперь так уставала, что просыпалась лишь в девять — в точности как то водится у господ. Так чего-то достигаешь, а слуги остаются ни с чем.
Вот почему Кин выполнил свое намерение незаметно для нее. Сидя за письменным столом, он мог держать в поле зрения ее кровать. Он хранил ее сон, как нечто драгоценное, и сотни раз за три часа пугался до смерти. Она обладала счастливым даром распускаться во сне. Когда ей снилось что-нибудь хорошее, она рыгала и выпускала ветры. Одновременно она говорила: "Разве так можно?", имея в виду что-то, о чем знала только она. Кин относил это к себе. Ее переживания бросали ее с одного бока на другой; кровать громко стонала, Кин тоже стонал. Иногда она скалила зубы с закрытыми глазами; Кин готов был заплакать. Если она скалила зубы сильнее, казалось, будто она воет; тогда на Кина нападал смех. Если бы он не научился быть осторожнее, он и на самом деле смеялся бы. С удивлением услышал он, как она зовет Будду. Он не поверил своим ушам; но она повторяла: "Пуда! Пуда!" — словно бы плача, и он понял, что означает «Пуда» на ее языке.
Когда она вынимала руку из-под одеяла, он вздрагивал. Но она не дралась, а только сжимала руку в кулак. Почему, что я сделал? — спрашивал он себя и отвечал себе: она-то уж знает. Он питал искреннее уважение к ее чутью. Его преступление, за которое она так жестоко наказала его, было более чем искуплено, но забыто не было. Тереза хваталась за место, где обычно хранились ключи. Толстое одеяло она принимала за юбку и ключи находила, хотя их там не было. Ее рука тяжело опускалась на них, перебирала их, играла с ними, держала их поодиночке между пальцами и от радости покрывалась большими, блестящими каплями пота. Кин краснел, он не понимал — почему. Ее жирную руку облегал узкий, туго натянутый рукав. Кружева, которыми он был оторочен, предназначались для мужа, спавшего в этой же комнате. Они казались Кину очень измятыми. Он тихо произнес это слово, которое томило его. Он услышал «измяты». Кто говорил? Он мгновенно поднял голову и снова направил взгляд на Терезу. Кто еще знает, как он измят, как раздавлен? Она спала. Он не поверил ее закрытым глазам и, затаив дыхание, стал ждать второй реплики. "Как можно быть таким отчаянным? — подумал он. — Она не спит, а я нагло смотрю ей в лицо!" Он запретил себе этот единственный способ узнать, насколько близка опасность, и опустил ресницы, как посрамленный мальчишка. С широко разинутыми ушами — так казалось ему — он ждал, что сейчас на него посыплется дикая ругань. Вместо нее он слышал ровное дыхание. Значит, она опять спала. Через четверть часа он подкрался к ней глазами, готовый в любой миг пуститься в бегство. Он показался себе хитрецом и позволил себе одну гордую мысль. Будто он Давид и караулит спящего Голиафа. Того ведь в общем-то можно назвать глупцом. В первом бою Давид, правда, не победил; но он избежал смертельных ударов Голиафа, а насчет будущего кто может сказать что-либо определенное?
Будущее, будущее, как ему перейти в будущее? Пусть пройдет настоящее, тогда оно будет бессильно против него. Ах, если бы можно было вычеркнуть настоящее! Вся беда в том, что мы слишком мало живем в будущем. Какое значение будут иметь через сто лет побои, которые ему достаются сегодня? Пусть пройдет настоящее, и мы перестанем замечать синяки. Во всякой боли повинно настоящее. Он тоскует о будущем, потому что тогда будет на свете больше прошлого. Прошлое доброе, оно никого не обижает, двадцать лет он свободно двигался в нем, он был счастлив. Кто чувствует себя счастливым в настоящем? Да, если бы у нас не было чувств, настоящее тоже можно было бы вынести. Мы жили бы тогда воспоминаниями — значит, все-таки в прошлом. Вначале было слово, но оно было, — значит, прошлое было раньше слова. Он склоняется перед первенством прошлого. У католической церкви много положительных сторон, но для него в ней слишком мало прошлого. Две тысячи лет, часть из них — вымысел, — что это по сравнению с традициями вдвое и втрое большей длительности? Католического священника переплюнет любая египетская мумия. Поскольку она мертва, он считает себя выше ее. Но пирамиды отнюдь не мертвее собора святого Петра, наоборот, живее, потому что старше. Однако римляне думают, что они сыты прошлым по горло. Они отказывают своим предкам в почтении. Это богохульство. Бог — это прошлое. Он верит в бога. Придет время, когда люди перекуют свои чувства в воспоминания, а все времена — в прошлое. Придет время, когда одно-единственное прошлое охватит все человечество, когда ничего не будет, кроме прошлого, когда каждый будет веровать в прошлое.
Кин мысленно опустился на колени и помолился в беде богу будущего — прошлому. Он давно разучился молиться; но перед этим богом он вспомнил, как молятся. Под конец он попросил прощения за то, что не стал на колени и в самом деле. Но он же знает: а la guerre comme а la guerre, ему же незачем говорить это дважды. Это-то в нем и поразительно, это-то в нем и действительно божественно, что он сразу же все понимает. Бог Библии, по сути, жалкий невежда. Многие скромные китайские боги гораздо начитаннее. Он, Кин, может рассказать о десяти заповедях такое, что у прошлого волосы дыбом встанут. Но он, бог, и так ведь знает все лучше. Впрочем, он, Кин, позволит себе освободить его, бога, от смехотворного женского рода, который ему навязали немцы. Если самое лучшее в них, свои отвлеченные мысли, немцы снабжают артиклем женского рода,[10] то это одна из тех непонятных варварских выходок, которыми они сводят на нет свои заслуги. В будущем все, что касается его, бога, он, Кин, освятит мужскими окончаниями. Средний род для бога слишком ребячлив. Как филолог, он вполне отдает себе отчет в том, какую ненависть навлечет на себя этим поступком. Но в конце концов, язык создан для человека, а не человек для языка. Поэтому он, Кин, просит, чтобы он, прошлое, дал согласие на это изменение.