Уильям Фолкнер - Солдатская награда
– Конечно, мама. Сейчас! – ответила она, думая, хоть бы отец, хоть бы Джордж, хоть бы кто угодно помог ей самой.
3
Джордж Фарр, слоняясь по улице, торопливо перескочил ограду, как только публика стала выходить из кино. Сколько он ни старался, он никак не мог притвориться, что просто вышел погулять, нет, он бесцельно и открыто ходил по улице взад и вперед, с какой-то хмурой откровенностью. Он слишком нервничал, чтобы куда-то зайти и вовремя вернуться, слишком нервничал, чтобы спрятаться и выжидать. И, бросив все попытки притворства, он откровенно шатался по улице, а как только люди стали выходить из кино, ловко перескочил отраду.
Девять тридцать. Люди сидели на верандах, в качалках, перебрасываясь негромкими словами, радуясь апрельскому теплу, люди проходили под деревьями, по улице, молодые и старые, мужчины и женщины, в удовлетворенном и неразборчивом гуле, как стадо, возвращающееся в хлев ко сну. Крохотные красные глазки проплывали на уровне ртов, и запах табака тянулся за ними, пронзительный и сладкий. Сплюнутые окурки пролетали дугой на перекрестках, освещая прохожих, на миг превращая их в гибкие тени. Машины проходили под фонарями, и Джордж узнавал знакомых: молодые люди, и с ними непременно те девушки, с которыми они «гуляли» – прически, стриженые головки и тонкие юные пальцы, непрестанно порхающие у волос, приглаживая их… Машины уходили в темноту, потом – на свет и снова – в темноту.
Десять часов. Роса на траве, роса на мелких колючих розах, от нее они стали нежнее, стали пахнуть. Но у них не было аромата, только запах юности, роста, как нет особых примет у молодых девушек, кроме сродства в юности, в росте. Роса на траве, и трава слабо светится, словно она вобрала сияние дня, а ночная влага высвободила его, вновь отдавая миру. Древесные лягушки трещали на ветках, насекомые гудели в траве. «Древесные лягушки ядовиты, – так ему говорили негры. – Если они в тебя плюнут – помрешь». Когда он шевелился – они умолкали (может, готовятся плюнуть?), когда он затихал – они снова выпускали из горлышка текучую свирельную монотонность, наполняя ночь неизбежным предвестием лета. Весна, как девушка, развязывающая пояс… Запоздалые пары и одиночки проходили мимо… Слова долетали до него обрывками, без смысла. Светлячки еще не вылетали.
Десять тридцать. Тени, раскачивающиеся на верандах, вставали, уходили в дом, расходились по комнатам, и то там, то тут, за плавно падавшими шторами, гас свет. Джордж Фарр прокрался по пустой лужайке к большой магнолии. Под ней, шаря в темноте, такой чернильной, что все вокруг казалось видимым, он нашел кран. Вода хлынула, залив неосторожно подставленный ботинок; из темноты внезапно вылетел пересмешник. Джордж напился, смочил сухие горячие губы и вернулся на свой пост. Когда он затих, лягушки и сверчки стали тихонько поддразнивать тишину, боясь разбить ее сразу. Мелкие розы, без аромата, раскрывались под росой; их запах крепчал, словно они сами крепчали, разрастались вдвое гуще.
Одиннадцать часов. Часы на башне, благосклонно глядя на город всеми четырьмя циферблатами, как доброе недремлющее божество, торжественно уронили одиннадцать размеренных золотых ударов. Их унесло тишиной, тишиной и темнотой, проходившей, как сторож по улице, выхватывая обрывки света из окон, пряча их в кулак, как вор прячет краденый носовой платок. Быстро промчалась запоздавшая машина – послушным девочкам надо быть дома к одиннадцати. Улица, город, весь мир опустели для него.
Он лег на спину, медленно ощущая расслабленные мышцы, с наслаждением чувствуя, как отдыхает спина, бедра, ноги. Стало так тихо, что он решился закурить, как можно осторожнее, стараясь не выдать себя вспышкой спички. Потом снова лег, потягиваясь, чувствуя ласковую землю сквозь одежду. Вскоре сигарета догорела, он выкинул ее щелчком и согнул колено, чтобы можно было достать до щиколотки и почесать ее как следует. По спине тоже не то ползла какая-то живность, не то ему так казалось, – впрочем, это было все равно. Он почесался спиной о землю, и зуд прекратился. Наверно, уже одиннадцать тридцать. Он подождал, по его расчету, минут пять, потом повертел часы и так и этак, пытаясь разглядеть стрелки. Но часы только дразнили его: он мог поклясться, что на них стояло любое время. Он осторожно засветил в ладонях еще одну спичку. Одиннадцать часов тринадцать минут. О черт.
Он опять лег, подмостив руки под голову. Отсюда небо казалось плоскостью, ровной, как утыканная медными гвоздиками крышка темно-синей шкатулки. Он смотрел, пока небо не приобрело глубину, казалось, будто он лежит на дне моря, и водоросли темными космами подымаются кверху, не шевелясь от течения, застыв; а то казалось, что он лежит на животе, глядя вниз, в воду, и его волосы темными космами, как у Горгоны, неподвижно свисают в воду. Одиннадцать тридцать.
Он потерял свое тело. Он совсем его не чувствовал. Казалось, что его глаза стали бестелесным оком, повисшим в темно-синем пространстве. Оком без мысли, взиравшим бесстрастно на обезумевший мир, где ветреные созвездия скачут и ржут, как единороги на синих лугах… Но оку нечем было прикрыться, нечем закрыть его – оно перестало видеть, и тут Джордж проснулся, и ему показалось, что его пытают, что ему выкручивают руки, выламывают суставы. Ему приснилось, что он закричал, и, чувствуя, что пошевелить рукой почти такая же мука, как не двигаться, он перекатился на бок, кусая губы. Вся кровь в нем вспыхнула: боль пронзила его обморочной дрожью и замерла. Но даже когда боль отошла, руки казались чужими. Он даже не мог вытащить часы, он боялся, что никогда не сможет перелезть ограду.
Но он все-таки перелез через нее, зная, что уже наступила полночь, потому что уличные фонари потухли, и в безликом, неминуемом одиночестве улицы он сильней, чем раньше, почувствовал себя преступником, уже сейчас, когда только начинался его подвиг. Он зашагал, стараясь подбодрить себя, стараясь не быть похожим на воришку негра, но, несмотря на это, ему казалось, что каждый тихий темный дом глазеет на него, следит за ним пустыми, тусклыми глазами, и у него бежали мурашки по спине, когда он проходил мимо. «Ну и пусть видят. Что мне до того? Разве я делаю что-нибудь запрещенное? Иду себе по пустой улице, ночью. Вот и все». Но как он ни старался, волосы на затылке тихонько шевелились.
Он задержал шаги, но не остановился: у ствола дерева он заметил движение, сгустившуюся тень. Первым порывом было – вернуться назад, потом он обругал себя трусливым дурнем. А вдруг там кто-то есть? Но он имел такое же, право ходить по улице, даже больше права, чем тот, кто прятался. Он зашагал вперед, уже не таясь, наоборот – с полным сознанием своего права. Когда он проходил мимо дерева, сгустившаяся тень слегка пошевелилась. Видно, тот, кто там был, не желал, чтоб его видали. Должно быть, трусил. И Джордж храбро зашагал дальше. Раза два он оглянулся, но ничего не увидал.
Ее дом был не освещен, но, помня о тени под деревом, Джордж из предосторожности, на всякий случай, спокойно прошел мимо. Через квартал он остановился, напрягая слух. Ничего, кроме мирных невыразительных ночных шумов. Он перешел улицу и снова остановился, прислушиваясь. Ничего, лягушки, сверчки – и все. Он пошел по траве, рядом с тротуаром, тихо, как тень, крадучись к палисаднику у ее дома. Тут он перелез через ограду и, пригибаясь, стал пробираться вдоль кустарника, пока не дошел до дома и не остановился напротив. Дом, молчаливый, неосвещенный, высился сонной квадратной тушей, и Джордж торопливо перебежал из тени ограды в тень веранды, куда выходили стеклянные двери. Он сел на клумбу, прислонясь спиной к стене.
От развороченной клумбы в темноту поднялся запах свежей земли, такой дружественный, свой в мире огромных смутных и бесформенных сгустков то плотной, то разреженной тьмы. Ночь, тишина; бескрайнее пространство, полное запаха свежей земли и размеренного стука часов в его кармане. Вскоре мягкая сырость земли проникла сквозь брюки, и, в тихой физической умиротворенности, он сидел, слившись с этой землей, ожидая какого-нибудь звука из темного дома за его спиной. И он услышал звук, только не из дома, а с улицы. Он сидел неподвижно, спокойно. Со свойственной ему непоследовательностью он чувствовал себя в большей безопасности тут, где ему быть не следовало, чем на улице, где он имел полное право ходить. Звук приблизился, показались две смутные фигуры, и Тоби с кухаркой, тихонько перешептываясь, прошли по дорожке к своему жилью… И снова ночь стала смутной, бескрайней и пустой. Снова он слился с землей, с темнотой и тишиной, со своим телом… с ее телом, тихо расступающимся, как маленький серебряный ручей… Рыхлая земля, гиацинты вдоль веранды беззвучно качают колокольцами… Не может быть, чтобы грудь, такая маленькая, все-таки была грудью… Тусклый блеск ее глаз под опущенными веками, блеск зубов над прикушенной губой, руки, вскинутые, как два тихих, сонных крыла… И вся она, как…