Людоед - Джон Хоукс
— А, херр Герцог, — произнес он, — мне так и показалось, что я слышу голоса у себя в театре. Но не рассчитывал на такое удовольствие.
— Вы правы, — сказал Герцог. — Я пришел за ребенком соседки — вот этим вот мальчиком.
И тут он увидел мальчишку, съежившегося в проходе: тот уже не рыдал, а наблюдал за двумя мужчинами. Замысловатейший голос у Герцога — уж точно причудливый, если иметь в виду его габариты и стать.
— Мальчик, ты должен быть дома в постели.
— Да, — произнес теперь Герцог в тонах уже нормальнее, — я отведу его домой. Простите нас за беспокойство.
Дитя не издало ни звука, но позволило себя поймать — одним быстрым взмахом — за запястье и вздернуться на ноги.
— Доброй ночи, — сказал высокий мужчина и вышел со своею добычей.
— Ja, ja, херр Герцог. — Хромой посмотрел вслед тем двоим, пока они выходили на еще мокрые улицы, и, повернувшись сам, направился обратно к тяжелой двери.
У подножья двери башмак его запутался в крупной афише, и, поглядев вниз, он увидел актрису в блестящем платье, мятом и тертом на грудях и бедрах.
— Доброй ночи, херр Герцог, — сказал он и, высвободив единственный башмак из женской хватки, взялся карабкаться по лестнице вверх. Взбираться было мучительно для его здоровой ноги, но даже так он ощущал непривычное удовольствие от визита Герцога и событий этой ночи.
Меня в редакции газеты не было всего миг, когда Штумпфегль, пивший из разбитой бутылки, и Фегеляйн, шаривший по седельным сумкам мотоцикла, услышали, как к двери возвращаются мои шаги, и насторожились. Оба подняли головы, когда я, их вождь, вновь шагнул в редакцию. Я спешил, беспокоился, поглощенный преисподней нового движения, на мне одном лежала ответственность за последнюю попытку. Я взглянул на своих сообщников, и мне стали досадны и алкоголь, стекающий струйкой по одному подбородку, и содержимое сумок, разбросанное по полу из-под рук другого.
— Кто-то видел, как мы разобрались с парнем на мотоцикле.
— Но бог мой, Вождь, что же нам делать? — Феге-ляйн выронил пачку писем Ливи и взглянул на меня со страхом.
— Придется что-то поменять. Переместить технику, оружие и все остальное в Штаб Два.
— Штаб Два?
— К Снеж, идиот, за пансионом Снеж.
Память у Фегеляйна была лягушачья — презренная слепая зеленая бородавка, кому все базы, все слова были одинаковы.
— Несите малый печатный станок, движок, несите все материалы для брошюр. А, да — и еще известку.
— Вождь, на машине, думаю, ехать можно будет завтра.
— Штумпфегль, да ты, может статься, въедешь на ней в проток с десятью американскими пулями в толстом твоем брюхе, выпущенными хорошо вооруженными жидовскими бандюганами, глупый жирный ты младенец. Не думай, понимаешь ты это или нет, — не думай о машине, не думай ни о чем, кроме того, что мы сейчас должны сделать. Ночь еще не кончилась, толстяк Штумпфегль, я не хочу, чтобы тебя подстрелили. Нам сегодня ночью предстоит отравить своею печатью много Anglo-Schmutzigs[37]. Поэтому, пожалуйста, просто займись делом. — Я кивнул, забыл свою горячность и вновь скользнул во тьму. Фегеляйн принялся читать письма.
В лампе затрепетало масло, потребленное и потребляющее, и, покуда горело оно — несколько сбереженных капель на дне жестянки, — окутывало саваном стекло, и под пленкою пламя было тусклым. После изрядного глотка бутылка — горлышко у нее сколото, — наполненная и перенаполненная, оставлена была на полу, письма мертвого человека отброшены в сторону, для чтения признанные негодными, и собраны клочья, узелки, вырезки и литеры. Патриоты, дурень и лудильщик, приступили к работе на власть. То не была пьяная выходка. Труден пришелся им час в то время ночи, худшая ночная пора для всякой всячины и порядка sat особенно после убийства человека и такого близкого сна. Свет ярок, ставни задвинуты, тайна, какую трудно хранить тупым умам, оружие разбросано, труд мелок и тяжек, наитруднейшее время ночи; то был час испытать приспешников.
В переулке у типографии стояла тяжелая тележка, и Фегеляйн, более из двоих проворный, совершал поспешные ходки с катушками ниток, скрепками, иголками, мелкими ношами бумаги и старыми пузырьками чернил. Думал он о свидетеле и персте обвиняющем, видел скамью присяжных и непредсказуемого судью в черной мантии. Всякий раз, как ронял он ношу свою, такую легкую, однако ж необходимую, на дно тележки — подымал голову к небу и опасался разоблачительной зари. Некому тут было доверять. В типографии паутины меж печатными станками висели густо, бутылки подле конторки громоздились выше, а старые разломанные заголовки — обычные металлические слова — разбросаны были по полу.
Штумпфегль, жирный и замерзший, вынес маленький пресс к тележке и передохнул. Он вынес к тележке тачалку и подождал, уже опять под фонарем, пока не закончит его друг. Штумпфегль, бывший ординарец и карьерист, истязатель и исполнитель, таил — под беспощадной своей медлительностью — память и доблесть своего почти-самоубийства. Месяцами ранее он упустил возможность — пусть и был кандидатурой лучше Феге-ляйна. Штумпфегль, сорокадвухлетний, нахрапистый, рядовой, был захвачен в плен солдатом из Нью-Йорка, представленным к награде за храбрость, когда забрел, оглушенный, в Штаб-Квартиру Американской Разведки, учрежденную для пропагандистской работы. Признав Райхзолъдата, американец незамедлительно отвел Штумпфегля в лазарет — помещение с конторским шкап-чиком и флюороскопом. Они быстро поместили здоровяка под бдительное око научного исследования — и точно: внедренный гораздо ниже талии, между сигмовидным изгибом его ободочной кишки и концом ее, смогли увидеть серебристый предмет — капсулу Райхсгайста, вместилище блаженной смерти. Час спустя — и на глазах у врача и солдата — слабительное, которым они напоили изумленного пленного, сработало, и последняя надежда Штумпфегля ринулась — во мгновенье пытки — вниз по сточной трубе уборной. Он выжил, с мягкой болью в том месте, где было, и обрел свободу, дабы вернуться к новой жизни.
— Я закончил, только краска осталась. Надо спешить.
Штумпфегль медленно вынес к тележке банку известки, пристегнулся ремешками меж тяжелых оглобель, и с Фегеляйном, который катил мотоцикл, они пустились по темной улице.
Бургомистр уснул, покуда в его грезах гарцевали и щебетали смутные белые зверюшки. Миллер пожелал