Людоед - Джон Хоукс
— Темна жизнь, темна, темна смерть, — вдруг завопила она, когда женщины ринулись вперед по снегу.
Все стихло тем утром, и в темном крыле корпуса 41 среди своих неспящих собратьев лежал Баламир и ждал — и жалел, что некому впустить кота. Санитар, дежуривший последние трое суток, дремал, сидя на стуле с жесткой спинкой, и Баламир видел белые безжизненные часы с их повисшими стрелками. Вдоль всей длины коридора тянулись ряды пустых комнатенок, а сигнальные огоньки над качкими дверями перегорели. Старая уборщица, сутулая и согбенная, кому подол серой юбки закрывал ноги, шаркала от верхнего конца монашеской залы до нижнего, влача швабру по вытянутым ногам, бормоча себе под нос:
— Теперь-то все уже в порядке, вы все скоро поправитесь, да, вы удивитесь, сколько я тут повидала, как приходят и уходят. — Перья у швабры сухие были и замерзшие.
Из окна корпуса 41 виднелись неровные белые поля, что тянулись к лоскутным акрам редких лесных угодий, к игровому полю с брусьями и скамьями, заваленными снегом. Порою смутно сквозь решетчатый каркас прилегающих зданий проскальзывала обратно в тени неузнаваемая одинокая фигурка. Уборщица повозилась со связкою ключей, прицепленной у нее на талии тонкой латунной цепочкой, и прошла в гладкую металлическую дверь и вниз по безлюдной лестнице. Вдруг жилистый человечек с маленькими хрупкими руками и ногами и с зажатой в зубах глиняной трубкой подбежал к двери и, встав к ней лицом, затрясся от злости.
— Никогда мне больше такого не говори, не смей говорить такого, если я еще раз это услышу, если ты со мной посмеешь так разговаривать, я тебе спину сломаю, сломаю ее и тебя изувечу, ей-ей, — визжал он.
Вздрогнув, проснулся санитар, потянулся к тлеющей своей папиросе.
— Слышь, Доц, — окликнул он, — хватит вопить… — Но быстро, не успел он и с места двинуться, вслед за Доцем в дверь и на свежий воздух ринулся весь коридор людей, топочущих и орущих. Оказавшись снаружи, никто не понимал, как им войти внутрь, и несколько белых халатов уже переполошились и кинулись в погоню.
Из окна четвертого этажа за борьбой наблюдал Директор, закутанный в пальто из верблюжьей шерсти, — покуда не увидел, как на нелепых узников накинулись женщины, ведомые Стеллой; он задвинул жалюзи и вернулся к своим громадным папкам.
В тот час мартышки так путались под ногами, что пациентов от травм похуже спасла неуклюжесть женщин, которые кричали, рвали и метали все, что попадалось им на глаза. Покуда женщины эти средь изменчивых своих лет носились туда и сюда, лупя, кромсая, окоченевшие хвосты, твердые протянутые ручки и мохнатые хрупкие лапки шлепали им по черным гамашам, затаптывались и ломались при натиске. Между рядами зубов, раскуроченных топотавшими ногами, застряло несколько деревянных башмаков. Бочарная клепка ломалась на нечувствительных плечах, трупики крыс загоняло глубже в снег.
— Эй, вы, — крикнула вдруг уборщица из арки главного входа, — а ну-ка вернитесь сюда, — и войско мужчин исчезло, распинывая запятнанный снег неистовыми шквальцами. Вдруг дружинницы оказались в одиночестве — они стояли на изувеченных трупиках маленьких мужчин и со страдальческим выкриком побежали прочь с территории.
— Не станешь больше говорить? — произнес Доц, но никто не ответил, и они снова угомонились отдыхать в безмолвии. Высоко и ярко в девять часов вышло солнце — и длилось весь день, высекаясь из плитки и кирпича, растапливая снег, а Директор наконец издал приказ похоронить животных.
Ливи убило сразу же, как только мотоцикл врезался в бревно. Его швырнуло вперед и вниз на пустой отрезок бетона. «Стен», каска и башмаки с миг полязгали, полотно, ткань и кожа порвались и потерлись; затем он улегся спокойно, консервы по-прежнему на глазах, карандаш, блокнот, свисток и нож разбросаны впереди. Мы втроем быстро перескочили насыпь наверх, мгновенье пригибались, а затем рьяно приступили к работе. Я был первым, кто добрался до мотоцикла, — и отсек зажигание, повел его вниз по откосу. Мы подобрали Ливи и снесли к его машине, не растеряв никаких его безделушек, затем все вместе скатили бревно, покуда не соскользнуло оно по грязному склону и не упокоилось в тишине в мелком илистом ручье.
— Не сильно побился, — произнес Фегеляйн и пробежался пальцами по выгнутому переднему ободу, ощупал сломанные спицы, тершиеся ему об рукав, на ощупь определил, что бак слегка помялся и рука у него в горючем. — Ездить на нем будешь уже через месяц.
Я приложил ухо к тощей груди, но ничего не расслышал: Ливи уже отправился к сынам своей родины, какие тысячами сидели средь златых полей, кивая своими черными курчавыми головами, и там, под солнцем, что светит лишь для них, ему больше никогда не придется носить оружие. Ночь вступила в самый темный свой и самый безмолвный час, прямо перед зарею. И все равно звезд не было, туман над головою собирался плотней, и даже собаки уже не выли. Я задел пальцами коченевшее запястье.
— Ты готов? — спросил мой товарищ у машины.
Я пощупал ближе, быстрее, отвел манжету куртки, как можно тише дернул за ткань на запястье.
— Что там с тобой такое? Чего ты вообще возишься? — Голос раздался близко; Штумпфегль тоже подобрался ко мне поближе.
— Э, что такое? — Хриплые шепотки были резки.
Я дернул за ремешок, тщательней, быстрее и наконец заговорил:
— У него часы. — Я склонился совсем над трупом.
— Так давай их сюда, их нельзя так просто себе оставить…
Я вновь тускло засветил им пистолет, сунул часы в карман:
— Я тут вождь, не забывайте этого. Право имею взять часы. Снимайте с машины мешки и оставляйте их тут. Разделим все, что сможем найти, а часы — нет.
Фегеляйн уже опять возился с двигателем. Я прислушался к часам и услышал их регулярный ход — и видел, как точнейшими долями вращаются замысловатые чистые циферблаты. Язык уже твердо и определенно всосался в гортань Ливи, и колени щелкнули вверх и окостенели.
— Лучше нам его отсюда убрать. — Мы подняли его и, неся мотоциклиста между нами, шагнули в