Андре Моруа - Семейный круг
Зазвонил телефон.
— Дайте мне, пожалуйста, трубку… Слушаю. Ах, это вы, дорогой? Ну, что на бирже?
Бертран Шмит просматривал книги. Ему попалась фраза: «Человек всего лишь наблюдательный пункт, вокруг которого неистовствует буря».
— А как дела в Убанги? — спрашивала Дениза. — Кто? Бёрш? Ну еще бы…
Бертран раскрыл другую книгу: «Что с вами станется, если вы потеряете самого себя из виду? И к чему послужат все ваши физические и умственные терзания, если они отвлекут вас от самого себя?»
— У него был смущенный вид? — говорила Дениза. — Тем лучше… Так ему и надо! Вы должны быть довольны… А сейчас едете домой? Жду вас, мой друг… Это Эдмон, — пояснила она, вешая трубку.
IX
Май стоял великолепный. Ольманы открыли заколоченный на зиму домик в своем нормандском поместье в пойме реки Ож. Денизе нравилась эта замкнутая со всех сторон долина. Вдали возвышался лесистый холм; он скрывал горизонт, образуя высокую, длинную, плотную линию. На первом плане, слева, раскинулся яблоневый сад, спускавшийся ко дну долины; справа — большой луг, пологий склон которого подчеркивался шеренгой елей. При взгляде с террасы эти две изящные линии сходились почти в самом центре ландшафта; простота, законченность очертаний, глубокая тишина, нарушаемая лишь поскрипыванием повозки и птичьим граем, — все это придавало безыскусственному пейзажу нечто глубоко умиротворяющее.
В первое майское воскресенье Ольманы пригласили в Сент-Арну нескольких друзей: Шмитов, Монте, Лотри, доктора Биаса, аббата Сениваля, две четы из финансового мира. Шмиты и аббат собирались погостить трое суток, остальные хотели возвратиться в Париж в тот же день.
Вечер стоял ясный и теплый. На террасе, залитой лунным светом, гости разбились на несколько групп. Пахло жимолостью и мятой. Бертран Шмит подошел к аббату — он очень любил его.
— Господин аббат, напомните, пожалуйста, прекрасную фразу Шатобриана,[42] которую вы так превосходно декламируете: «Луна…»
Аббат в восторге воздел руки и произнес, любовно выговаривая каждое слово:
— «Вскоре она разлила над лесами ту великую тайну грусти, о которой она часто повествует старым буковым рощам и древним побережьям морей…» Значит, вы любите Шатобриана, господин Шмит? И, подобно ему, ищете Сильфиду?
— Я долго искал ее, господин аббат. Теперь я старею; я мог бы, как наш Стендаль, написать на пряжке своих панталон: «Мне скоро сорок».
— Стендаль говорил: «пятьдесят», господин Шмит. Сорок — это еще молодость. Впрочем, старость не приносит успокоения — пример тому тот же Шатобриан, и Анатоль Франс, и Гёте… Дьявол, господин Шмит, — старик; поэтому старейте, но не сознавайте этого.
— Святые тоже старики.
— Нет, нет, вовсе нет… Наоборот, я бы сказал, что молодости куда больше присуща святость.
В долине стояла такая тишина, что слышно было журчанье реки, извилистое русло которой скрывалось за тенистыми склонами. Ослепительно яркая, почти полная луна поднималась ввысь в окружении хоровода звезд.
— Я всегда удивляюсь, — сказал аббат, — как это Гёте, любивший наблюдать светила, не ведал ощущения бесконечности. У него не было ни страха перед смертью, ни понимания греховности… Странно!
— Что же тут странного, господин аббат? Сознаюсь, я придерживаюсь того же образа мыслей. Как бояться того, что для меня непостижимо? Когда речь заходит о метафизике, мне представляется одинаково невозможным и утверждать и отрицать.
— Церковь предпочитает неведающего безбожнику и даже еретику, — ответил аббат. — Неведающий может быть полон благочестия, ему только недостает чувства бесконечного… У вас нет чувства бесконечного, господин Шмит. В этом отношении вы — как женщины; у них этого чувства не бывает.
— За некоторыми исключениями. Наша хозяйка, например…
— Наша хозяйка женщина весьма умная, но ей никогда не удавалось обрести равновесие… Она тоже ищет Сильфа и боится его найти… Жизнь ее не удалась… Почти все жизни не удаются, господин Шмит, и именно поэтому вы, писатели, создаете судьбы воображаемые. Что ж, вы правы… Я тоже порою сочиняю романы; я не пишу их, я их переживаю. Нередко, например, если у меня в течение дня оказывается минут десять свободных, когда я могу помечтать, я становлюсь третьим духовником императрицы Жозефины, в Мальмезоне.[43] Работы у меня мало. Только по воскресеньям надо отслужить мессу для слуг… Зато я иногда издали вижу императора… Однажды он обратился ко мне: «Господин аббат, вчера я читал Евангелие». — «Вот как, ваше величество?» Я беру записную книжку, заношу туда его слова. В дни разгрома и ссылки я — преданный священник, я — аббат Бертран… Да, я стал бы аббатом Бертраном,[44] духовником на острове Святой Елены… Здесь он стал бы часто беседовать со мной… Я записал бы беседы Наполеона на религиозные темы… Небесный Мемориал…[45] Что это был бы за дневник! По возвращении во Францию я, разумеется, терплю гонения со стороны духовенства, сочувствующего Реставрации; меня назначают в маленький деревенский приход и оставляют там до самой смерти… Ну что ж? Судьба моя все-таки прекрасна.
— Какая прелесть, господин аббат! Мне очень приятно, что вы любите Наполеона.
— Еще бы не любить. Но все это, к сожалению, всего лишь вымысел… А в действительности ничто в этом дольнем мире не удается, господин Шмит, ничто…
— Да нет, господин аббат, зачем же! Вспомните своего Шатобриана: «Дни очарования, восторгов, упоения…»
Дениза неслышно подошла к ним, выступив из темноты, и взяла Бертрана за руку.
— Кто это толкует здесь о восторгах и упоении?..
— Господин Шмит и Шатобриан, сударыня. Но оба они — жертвы иллюзии… Дни очарования мимолетны, их насчитываешь всего два-три, ну, десять… Зато пробуждение ужасно… Когда мне надо излечить какого-нибудь юношу от опасных желаний, я говорю ему: «Предположите, что то, чего вы желаете, — осуществилось, потом представьте себе, что за этим последует: „Я завоевал ее… Отлично… Она прекрасна… Прошла неделя… Она чуточку менее прекрасна, чем мне казалось… Прошел месяц… Она мне звонит по телефону, требует от меня писем, отнимает у меня время… Прошло два месяца… Она твердит все одно и то же… Она мне надоела. Она мне пишет… и пишет плохо…“»
— Все это так, господин аббат, но в дни упоения всего этого представить себе невозможно.
— Ах, господин Шмит, все вы, неверующие, похожи на мотыльков, которые пляшут в лучах солнца и не задумываются о том, что к вечеру их уже не станет.
— А как же иначе, господин аббат? Раз я мотылек, значит, и мысли у меня должны быть безмятежные, как у мотылька.
— Завидую вам, — сказала Дениза, — сама я, как и аббат, постоянно думаю о смерти.
— Это потому, сударыня, что вы более христианка, чем это вам кажется, — ответил аббат. — А вы, господин Шмит, вообще не имеете права быть счастливым. Искусству и религии страдания необходимы.
— Вы романтик, господин аббат.
По небу, усеянному золотой россыпью, пронеслась падучая звезда.
— Скорее загадайте желание, — сказал Бертран Денизе.
Она ответила серьезно:
— Я загадала… вернее, повторила то же, что загадала на Новый год.
— А что именно, Дениза?
Она запнулась.
— Вы очень удивитесь… Я хотела бы в этом году умереть… Да, умереть… Я еще хороша собою, я не совершила ничего дурного, непоправимого, мне страшно, что в конце концов я не удержусь…
Она сняла руку с руки Бертрана и вдруг обратилась к аббату:
— Господин аббат, мне хотелось бы поговорить с вами о дочке…
Бертран отошел от них и стал в потемках искать другого собеседника. Изабелла и Монте сидели в креслах около террасы. Он расслышал, что Монте говорит о выборах президента и о том, как он накануне посетил Бриана.
— Он принял нас и был полон добродушия и скептицизма… Мы ему сказали: «Страна хочет видеть вас у власти». «Не будем преувеличивать», — ответил Бриан. Я очень ценю его; такой простой человек!
Бертран пошел вдоль балюстрады и, пройдя несколько шагов, встретился с доктором Биасом, о котором ему часто рассказывала Дениза.
— Это вы, господин Шмит? — спросил Биас. — Вы один?
— Я только что расстался с аббатом.
— Что вам говорил аббат?
— Что говорил? Дайте вспомнить… Говорил, что я не имею права быть счастливым…
— Он прав… прав вполне… Только страдания формируют талант.
— А кто же не страдает, доктор? Вам-то это должно быть известно лучше, чем кому-либо.
— Это верно. Но я скажу так: писатель должен культивировать в себе страдания и не давать покоя своим нервам. Он выявляет лучшие стороны своего дара, только когда доводит себя до такого состояния, что уже не может не кричать от боли… только когда касается самых чувствительных струн… У меня на этот счет особая теория, и я изложу ее вам безжалостно: современные писатели не проникают в глубины народных масс потому, что недостаточно знакомы с нищетой. Страдания бедняка — вот великая трагедия, а в ваших книгах она не находит отражения. Она чувствуется в «Отверженных», порой у Бальзака, у Достоевского…