Ганс Фаллада - У нас дома в далекие времена
— Ну, вот, теперь ты знаешь, как больно баловаться с огнем. Никогда с огнем не балуйся!
На его месте я предпочел бы стать погорельцем, нежели внушать моим детям страх перед пожаром таким, мягко выражаясь, сверхнаглядным способом. Операция, которую дядя неукоснительно проводил со всеми своими шестью детьми, не совсем вяжется с его образом. Ибо дядя Готхольд был высокий здоровяк, настоящий сельский пастор нижнесаксонской породы, который, натянув сапоги с отворотами, самолично вспахивал свое поле, умел, как никто, по-свойски поговорить с крестьянами о посевах и урожае, любил детей; в общем, был веселым человеком, не совсем лишенным юмора. Я все же склонен думать, что его почти панический страх перед огнем возник после пережитого им в детстве пожара, а так как случай этот связан с матерью дяди Готхольда, то есть с нашей бабушкой, то я расскажу и о нем.
Случилось это еще до того, как бабушка с дедом перебрались в Целле, в «теремок», когда они еще жили в приходском доме с соломенной крышей. Время обеда; отец, мать и пятеро детей сидят за столом, вместе с батраками и батрачками. Надвигается гроза, в окна видны иссиня-черные тучи, в комнате потемнело, будто наступили сумерки.
Но бабушку это ничуть не беспокоит: все мы в руках божьих. Она принимается разливать суп из огромной суповой миски. Тут за окнами вспыхивает ослепительный свет, затем раздается грохот, словно залп из тысячи пушек. Все вскакивают на ноги, все орут:
— Вот это вдарило!
Но вдруг становится светло и в комнате, которая после удара молнии опять было погрузилась во тьму, и свет этот какой-то мигающий, извивающийся языками, красный.
— Горим! — вскрикивают все разом и мигом выскакивают из дома.
Да, они горели, вся соломенная крыша уже охвачена пламенем. В деревне трезвонит пожарный колокол, но каждому ясно: тут уже ничего не спасти! Так оно и случилось на самом деле — за считанные минуты дом сгорел до фундамента, дед с бабушкой потеряли все!
Оторвав наконец взоры от пылающей кровли, все смотрят друг на друга и внезапно спохватываются: где же пасторша? В первые тревожные минуты ее никто не хватился. И только сейчас все заметили, что фрау пасторши нет. Ее зовут, ищут в саду, заглядывают в тусклые окна, отражающие пламя. К стенам почти невозможно подступиться, зной пожара нестерпим. Но дед все же хочет войти, он в отчаянии, он рвется в дом. Нет бабушки, пропала мать его детей!
Батраки пытаются его удержать:
— Что вы, герр пастор, нельзя! Туда не войти! А если и войдете, то назад не выйдете! Да гляньте, кровля уже рушится! Подумайте о детях, герр пастор!
Но деда не удержать. Он вырывается и бежит к горящему дому...
И тут из распахнутой двери появляется бабушка! Она ничуть не торопится. Осторожно ступая — чепчик незыблемо сидит на гладких, разделенных пробором волосах,— она шагает сквозь пекло. Да и как не ступать осторожно, ведь у нее в руках большая супница!
Ее встречают радостным ликованием, но бабушке непонятен этот восторг. А что с ней может случиться? Бог не отнимет мать у пяти малых детей! И с таким же спокойствием она воспринимает пожар, в котором гибнет все ее добро. На то Его воля, Ему лучше знать, что дать, что взять!
— Мама!..— удивляются дети.— Зачем ты принесла супницу? Что ты будешь с ней делать?!
— Ну как же, ребятки,— отвечает она звонким, спокойным голосом,— даже если мы сгорим, вам все равно есть надо! Потому я и захватила суп.
Все восхищены самообладанием фрау пасторши, ведь она действительно обо всем успевает подумать и никогда не теряет присутствия духа. В первый момент никому не приходит в голову мысль, что, наверное, было бы разумнее спасти ту малость денег, оставшихся в ящике письменного стола, или прихватить пальтишко-другое детям, чтобы они не мокли сейчас под хлынувшим дождем. Уж пасторскую семью накормили бы обедом в любом доме общины. Нет, какова выдержка у фрау пасторши, она — само спокойствие!
Но потом выясняется, что никакого присутствия духа бабушка не проявила и даже утратила всякую выдержку. Что, несмотря на внешнее спокойствие, она все-таки действовала безрассудно...
Когда сняли крышку с супницы, то...
Погорельцы успели перебраться под какой-то кров, ибо в доме спасать было уже нечего... И когда с супницы сняли крышку, то обнаружили, что в чудесном ганноверском гороховом супе, с ветчиной и клецками, плавает бабушкино вязанье! А ведь до чего невозмутимой выглядела бабушка, как спокойно она шагала из пламени. Однако в душе ее царило полное смятение, она кинулась спасать то, что оказалось под рукой: повинуясь какому-то первобытному инстинкту домохозяйки, она схватила вязанье и сунула его в суп!
О, как все тогда смеялись, даже внуки, слушая эту историю, потом хохотали над своей бабушкой! А бабушка лишь улыбалась, нисколько не обижаясь, но и ничуть не понимая комизма истории.
— И все-таки я довязала носок для вашего деда! — обычно говорила она с гордостью.
— А суп, бабушка? Скажи, что стало с супом?
— Уж я запамятовала, детки. Наверно, мы его съели. Суп был хороший, не пропадать же ему.
Если мое предположение правильно, то комичный эпизод со спасенным супом вряд ли запечатлелся в памяти дяди Готхольда на фоне того страшного пожара, уничтожившего все имущество его родителей. Не берусь сказать, как у них обстояло дело со страхованием, но я слышал, что долгие годы они жили в крайней нужде. И мне кажется вполне вероятным, что случившийся пожар, за которым последовали бесконечные лишения, не дававшие забыть его ни на минуту, произвели на ребенка столь неизгладимое впечатление, что, став уже взрослым, мой дядюшка от одного лишь панического страха совершал поступки, противоречившие его характеру. Я ведь говорил, что дядя Готхольд был не только шумным, но и веселым человеком, а веселость вряд ли уживается с жестокостью. Моя дорогая мама утверждает, будто я весь пошел в дядю и даже похож на него лицом; мне становится не по себе при мысли, что я обречен всю жизнь совершать какие-то изуверские поступки. Может быть, именно потому я и попытался дать объяснение дядиной жестокости.
А вообще вспоминать о дяде Готхольде не очень приятно. Ибо этот человек однажды таинственно исчез, и никто не знает, когда он умер и где похоронен. Он жил, полный сил и радости, в своей ганноверской сельской общине, в красивой, зажиточной деревне, где его каждый знал и уважал. Врагов он не имел. Не было у него и никаких тайн — вся его жизнь была на виду.
И вот однажды дядя садится в поезд, собираясь ехать в Ганновер на одну из пасторских конференций, которые, если не ошибаюсь, называются синодами. Участие в этих синодах было обязательным, но дядя выполнял эту обязанность скрепя сердце. Не потому, что надо тащиться в большой город и встречаться с церковными собратьями, не из-за речей, которые надо выслушивать,— дядя не любил эти поездки только лишь из-за господина генерал-суперинтендента[37].
Господин генерал-суперинтендент был милым стариканом, дядя ничего не имел против него, просто тот был уже староват. Суперинтендент вечно мямлил и брызгал слюной, так что слушать его вблизи отнюдь не рекомендовалось. (Можно, правда, утереться, но именно этого и нельзя было делать, приходилось соблюдать приличия!) И вот сему довольно одряхлевшему старцу втемяшилось встречать на каждом синоде всех своих пастырей братским поцелуем, как если бы Христос вздумал лобызать своих преданных учеников.
Старец приближался к каждому из пасторов, ласково улыбался,— если можно назвать улыбкой эту старческую гримасу,— и произносил: «Дорогой брат, да благословит тебя господь!» — после чего чмокал брата прямо в губы.
Моего дядю просто передергивало от этого поцелуя. Я сам был свидетелем того, как он описывал эту церемонию тете; при слове «обслюнявил» тетя возмущенно поднялась и сказала: «Готхольд, ты забываешься! Да еще при детях!» — и вышла.
Поскольку дядя был, как говорят в Северной Германии, «рваным ухом», в переводе — тертым калачом, то со временем он приспособился уклоняться от генерал-суперинтендентских поцелуев. Смешавшись с густой толпой собратьев, он, как только начиналась сцена лобызания, деловито перемещался то вправо, то влево, и, когда духовное начальство приближалось к нему с елейными словами: «Дорогой брат, да благословит тебя господь!» — дядя Готхольд, ласково улыбаясь в лицо старцу, таким же елейным голосом отвечал: «Дорогой брат, мы — уже!»
Но в тот день у дяди не было необходимости прибегать к подобным уловкам, ибо он вообще не явился на синод. Ни один человек так и не узнал, где дядя сошел с поезда, хотя многие видели, как он садился. Поезд был пассажирский, следовал до Ганновера, езды было всего полтора часа, в вагонах сидело много собратьев и еще больше односельчан, но никто не видел дядю с той минуты, как он садился в поезд. С этого момента он исчез, словно растворился в воздухе, а ведь был здоровенным мужчиной, такого трудно не заметить. Когда он говорил громко, его было слышно на другом конце деревни. Если же он в своем кабинете выговаривал какой-нибудь деревенской девушке за ее грехи, то тетя отсылала всех детей подальше от двора — ведь детишки так восприимчивы!