Ганс Фаллада - У нас дома в далекие времена
И вот мы опять сидим в поезде, который мчит нас домой. Домой ли? Берлин — не дом, Берлин — местожительство, местопребывание, только не дом. Но странно: чем дальше уносит нас поезд от моря и леса, тем легче мысли о покинутом каникулярном счастье сменяются мыслями о городе. Я вдруг вспоминаю о своих книгах, ведь я не держал их в руках так долго. Во время каникул мне пришло в голову, что книги можно расставить по совершенно иному принципу — не в алфавитном порядке, по фамилиям авторов, а по содержанию: отдельно про путешествия, отдельно сказки, отдельно про индейцев. Мне уже хочется поскорее заняться этим, а тут я еще вспоминаю, что в Берлине, перед отъездом, начал новую книгу. Вот теперь я ее дочитаю!
И завтра же навещу всех приятелей и знакомых, ведь завтра еще не в школу. Отец всегда был против того, чтобы уезжать в самый последний день. Детям тоже надо дать время освоиться перед началом учебы! Итак, завтра послушаем, что там вытворяли на каникулах мои друзья, а я расскажу им про свои приключения. Мысленно я начинаю отбирать то, что достойно рассказа.
На этот раз нам не пришлось долго бегать в поисках кареты. Чемоданы с постельным мешком отправляются наверх, и теперь на козлах восседаю я, все по справедливости. Под ногами у меня стоит розовое жестяное ведерко, которое мы брали на пляж. Вечером накануне отъезда мы с Эди набрали в него ракушек, поскольку отец запретил перевоз трех полуживых рыбешек, предназначенных для учреждения нашего берлинского аквариума.
Я смотрю на ракушки, смотрю на улицу... Еще только полдень, и светит солнце, однако его свет мне кажется каким-то бледным. Половина улицы лежит в тени, дома там серые, угрюмые. Но и те, что на солнце, не такие уж яркие, похоже скорее, что они прикрыли безжалостно обнажившиеся изъяны румянами и белилами. Настроение портится; еще только что я радовался возвращению домой, а сейчас на меня нашло какое-то уныние! Я отворачиваюсь и смотрю на ракушки...
Минна и герр Маркуляйт стоят у подъезда. Мы прибыли пунктуально, и нас пунктуально встречают, привычный порядок опять вступает в свои права. Едва дождавшись окончания приветствий, я тут же направляюсь в свою комнату. Тихонько закрываю за собой дверь и оглядываюсь вокруг. Так непривычно... Разумеется, Минна убрала здесь «генерально», пахнет воском и жидким мылом. Один стул не на месте, и уже от двери я вижу, что книги на полке стоят как попало. Портрет Бисмарка висит криво...
Но дело совсем не в этом...
А в том, что... Странно... мне кажется, будто моя комната не принимает меня, будто она и знать обо мне не хочет... Я гляжу на кресло, стоящее у секретера. На сиденье вмятина, словно в кресле только что кто-то сидел, и этот «кто-то» мой враг, я это чувствую! Да, действительно странно... что же тогда было, что же я чувствовал, когда в первый день каникул ехал через Тиргартен? Пытаюсь вспомнить. Вроде бы я оставил себя здесь, вроде бы видел себя самого, стоящего с книгой в руке у окна?
Бросаю робкий взгляд в сторону окна, но там никого нет. И все же здесь кто-то есть! За все каникулы я ни разу не ощутил этого другого я, даже не вспомнил о нем! Но стоило мне вернуться домой, и он встречает меня с холодной враждебностью, вот так он меня принимает. Еще на Инвалиденштрассе, когда потускнел солнечный свет, я почувствовал его приближение.
Значит, теперь мне опять придется с ним жить, целый год, до следующих больших каникул! А иногда он будет становиться мною, так что я сам себе окажусь врагом! Ну как это перенести?.. И никого, с кем бы я мог поделиться! Никого, кто хоть капельку понял бы меня!
Я вышел в коридор и неслышно прикрыл за собой дверь. Сейчас у меня не хватало мужества вступить в бой с враждебной атмосферой моей комнаты. Я раздумываю, куда бы пойти. И вспоминаю о своих кроликах, о трех доверчивых существах, которые меня любят!
Стремглав лечу в подвал и подбегаю к зарешеченным ящикам. Но они пусты, на дне лежит подгнившая солома, пожелтевший капустный лист да огрызок моркови, на котором виднеются следы зубов Мукки.
Через задний двор я понуро бреду к консьержу.
— Герр Маркуляйт,— говорю я с преувеличенно бодрым видом.— Где мои кролики?
— Твои кролики? Пропали! — Герр Маркуляйт свистит, чтобы показать, что их действительно нет.— Вши их зажрали! Я ж писал твоему отцу, а он мне отписал, чтоб я их продал. Уплатили за них марку двадцать в малом зверинце на Винтерфельдштрассе. Больше не дали, потому очень уж они завшивели. Вот деньги, держи. Ну чего ты скис, парень...
— Благодарю вас, герр Маркуляйт,— говорю я,— Оставьте их себе за труды...
Медленно возвращаюсь я через двор в подвал. Сажусь на ящик и гляжу в пустые кроличьи клетки. Глаза наполняются слезами, но почему-то не плачется, так все безнадежно...
Кончились каникулы...
БАБУШКА
Из двух пар дедов с бабками, полагающихся всякому смертному, небо сберегло для моего детства лишь мать моей мамы. Трое других умерли, так и не успев оставить в моей памяти хоть какой-нибудь след. Зато они как бы воплотились в нашей единственной бабушке. Разве только в сказках бывают такие бабушки — в ней одной соединились все качества трех усопших, и она неустанно, с утроенной щедростью, проявляла заботу, терпение и любовь ко всем своим внучатам, а их у нее было много.
Конечно, нам, внукам, бабушка всегда казалась очень древней. Как всякий ребенок, я почти не различал возраста, все взрослые между тридцатью и пятьюдесятью годами казались мне одинаково старыми. Но то, что бабушка была просто древней, много-много старше отца и мамы,— это я видел. Какой я запомнил бабушку: маленькая подвижная старушка, всегда одетая в черное, в черном кружевном чепчике с наколкой из стекляруса. У нее был высокий, звонкий, чирикающий голос — когда бабушка говорила, казалось, будто щебечет птица. Из-за одного этого голоса мне никогда не надоедало слушать ее сказки.
Позднее мы обнаружили, что бабушка не только щебечет,— в ее речи есть какой-то оттенок, она говорит не так, как все, кого мы знали. Дело в том, что бабушка говорила на ганноверском диалекте, и если даже, по мнению ганноверцев, они (то есть ганноверцы) изъясняются на чистейшем немецком языке, то бабушкино «ст» (звучавшее вместо «шт») и «а», которое она произносила как нечто среднее между «а», «э» и «ё», были для нас неиссякаемым источником для развлечения. Частенько во время прогулок мы подходили к бабушке и с лицемернейшим видом предлагали свои услуги:
— Бэабушкэ, дэавэй мы понесем твою шэаль?
И добрая бабушка, чье сердце не допускало и мысли о том, что ее внук может позволить себе подшутить над ней, добродушно отвечала:
— Спэасибо, мой милый мэльчик, пожэлуй, я не буду снимэать шэаль, что-то прохлэдно нынче.
После чего злодей, давясь от сдерживаемого смеха, возвращался к брату и сестрам. Мы выжидали минуты три, затем отправлялся следующий:
— Бэабушкэ, можно я понесу твою шэаль?
Его также благодарили с неизменной ласковостью.
Или мы принимались шепелявить до полного онемения: протыкали с-таны с-пагой, с-топором, с-тыком и с-топали с-пильками... Бабушка этого не замечала. А если и замечала (наверное, иногда все-таки замечала), то лишь посмеивалась; мол, обычные детские забавы, а вообще ее внучата — образцы вежливости! Эта скромность, простота и милосердие, какая-то отрешенность от земного зла были бабушкиной защитой против всех тягот, выпавших на ее долю. Для нее просто перестало существовать все плохое и тяжкое. Ведь больше, чем ты сможешь снести, на себя не взвалишь,— наверное, думала она. И если бабушка смогла нести свою ношу, то лишь благодаря наивной, простодушной христианской вере в то, что все в жизни в конце концов образуется к лучшему. Это была вера без красивых слов, без лицемерия и не в тягость другим. Бабушка всегда поступала как христианка, хотя никогда не говорила о христианстве.
То, что мои родители отошли от церкви и мы, дети, пошли по их стопам, возможно, и даже наверняка, огорчало бабушку. Но она не говорила об этом. Бог знал, коль дозволял; не ее дело вмешиваться. Когда она приезжала к нам в гости, она, конечно, ни в чем не отступала от своих обычаев, но все делала совершенно незаметно. Незаметно уходила воскресным утром в церковь, незаметно за обедом и ужином, наклонив голову, складывала руки и тихо шептала застольную молитву. И должен сказать, что как бы мы, дети, ни были расположены подшучивать над маленькими странностями бабушки, во время ее молитвы царила тишина. Мы даже не решались украдкой поглядывать на нее. Во всяком случае, отец пресек бы здесь малейшую бестактность с нашей стороны. Он был из тех людей, кто не мешает блаженствовать каждому на свой лад и какую-либо опеку в делах, касающихся веры, считал особенно недопустимой. Он и нас всегда воспитывал так, чтобы мы с уважением относились к чужим мнениям (даже в корне противоречившим нашим), а если не могли уважать, то, по крайней мере, молча выслушивали бы их.