Стефан Цвейг - Три певца своей жизни (Казанова, Стендаль, Толстой)
Поэтому с точностью Стендаль вспоминает только отдельные частности, детали; не следует от него ждать столь законченного изображения собственного мира, как, например, "Поэзия и правда" Гете 4. И, создавая собственную биографию, Стендаль, естественно, оказывается мастером отрывка, импрессионистом: ему на роду написано создать ее в форме дневника, записи за один день, наскоро закрепленной на бумаге мимолетной мысли. Действительно, он начинает свой портрет с разрозненных, случайных черточек и заметок в том самом "Journal", в дневнике, который он ведет десятки лет, предназначая его, разумеется, только для себя (un tel journal n'est fait que pour celui qui l'ecrit) [195]. Ho, впрочем, разве может Стендаль когда-нибудь не быть раздвоенным, не идти в обход, не усложнять? Вот и этот дневник предназначается для двойного "я": для того, которое пишет и упивается собой в 1801 году, и для другого, будущего Стендаля, которому он, собственно, и намерен изложить и объяснить свою жизнь ("ce journal est fait pour Henri, s'il vit encore en 1821, Je n'ai pas d'envie de lui donner occasion de rire aux depens de celui qui vit aujourd'hui" [196]). В своем неудержимом стремлении найти себя, объяснить себе себя, познать себя и тем возвыситься, "de se perfectionner dans l'art de conaitre et d'emouvoir l'homme" [197] девятнадцатилетний юноша ставит себя под контроль своего будущего, более умного "я", "Henri plus mefiant" [198], более трезвого и холодного Стендаля, которому он желает представить эти "Mйmoires pour servir a l'histoire de ma vie" [199], словно этот мальчик в самом деле знает, что когда-нибудь взрослый мужчина будет жадно искать материалов для цельного автопортрета.
Здесь налицо одно из наиболее таинственных проявлений стендалевского гения - его пророческая подготовка к тому, чтобы стать самим собой: не ведая будущей формы своего выражения, без всякого обдуманного намерения Стендаль очень рано начинает с самого целесообразного - с фиксации отдельных мгновений душевной жизни, с накопления самых ценных, самых естественных впечатлений. Он упорно держится своего правила упорно удерживать все, что попадается ему в руки, отмечать все эти "petits faits vrais", эти мелочи, песчинки, которые позднее в песочных часах опыта будут отмерять ход его жизни. Но сначала - только поскорее записать, только удержать эти малые впечатления, пока они горячи, пока они беспокойно бьются в руке, как сердце пойманной птички! Не дать им упорхнуть, ловить и хватать все, но ничего не доверять памяти, этому ненадежному потоку, который все смывает и уносит в своем беге! Без боязни как попало складывать в просторный сундук пустяки, детские игрушки чувства: кто знает, может быть, став взрослым, склонишься охотнее всего над простенькими сувенирами своего утихшего сердца! Гениальный инстинкт побуждает юношу заботливо собирать и хранить эти моментальные снимки своих чувств; зрелый мужчина, опытный психолог, художник-мастер с чувством благодарности и со знанием дела создает на их основе величавую картину своей юности, свое жизнеописание, которое он назовет "Анри Брюлар", для этого чудесного романтического взгляда стареющего писателя в свое детство.
Ибо лишь очень поздно, так же поздно, как и к своим романам, приступает Стендаль к сознательному духовному воссозданию своей юности в автобиографическом сочинении, поздно и в лирическую минуту меланхолического расставания с прошлым. На ступенях церкви Сан-Пьетро и Монторио в Риме сидит пожилой человек и раздумывает о своей жизни. Еще два-три месяца, и ему исполнится пятьдесят; ушла, навсегда ушла молодость, а с нею женщины и любовь. Пора, кажется, задать вопрос: "Чем же я был? Что я собою представляю?" Миновало время, когда сердце исследовало само себя, чтобы стать сильнее, чтобы быть готовым к новым взлетам, новым приключениям, и теперь пора подвести итоги, оглянуться на самого себя и не заглядывать больше вперед, в неизвестность. И вечером, только что вернувшись со скучного раута у посланника (скучного потому, что больше не одерживаешь побед над женщинами и устаешь от бессвязной беседы), он решает внезапно: "Нужно описать свою жизнь! А когда это будет сделано, я, может быть, года через два-три пойму наконец, каким же я был: весельчаком или меланхоликом, умным или тупицей, мужественным или трусливым и прежде всего счастливым или несчастным". И вот, с тоскою оглядываясь назад в поисках истинного смысла своего существования, стареющий Стендаль решает выполнить то, что предугадывал мальчик: дать цельное описание своей жизни, до конца познать себя, дорисовав свой автопортрет до конца.
Легко сказать, но трудно выполнить! Ибо Стендаль решил быть в этом "Анри Брюларе" (которого он пишет шифром, чтобы укрыться от постороннего любопытства) "попросту правдивым" - "simplement vrai"; но как трудно - он знает это - быть правдивым, оставаться правдивым в отношении себя самого, лавировать между многочисленными капканами тщеславия, особенно когда память у тебя такая непрочная, такая своевольная! Как не заблудиться в сумрачном лабиринте минувшего, как отличить светоч от блуждающего огонька, как избежать лжи, назойливо поджидающей, в обличье истины, за каждым поворотом дороги? И Стендаль, психолог, находит - впервые и, может быть, единственный из всех - гениальный способ не попасться в ловушку услужливого фальшивомонетчика - воспоминания, избежать неискренности, способ этот писать, не откладывая пера в сторону, не перечитывая, не передумывая (je prends pour principe de ne pas me gener et d'effacer jamais) [200], доверяя первому побуждению как самому честному "pour ne mentir par vanite" [201]. Попросту откинуть всякий стыд, всякие опасения, давать самым неожиданным признаниям вырваться прежде, чем судья и цензор там, внутри, опомнится. Не давать художнику времени стилизовать, приукрашивать сказанное! Работать не как живописец, а как фотограф-моменталист, то есть каждый раз фиксировать порыв чувства в самом характерном повороте, прежде чем он примет искусственную театральную позу и кокетливо повернется к наблюдателю!
Стендаль пишет воспоминания о самом себе, не отрывая пера, в один присест, он никогда не перечитывает написанное, не заботится о стиле, о цельности, о рельефности до такой степени, словно набрасывает письмо к приятелю: "J'ecris ceci sans mentir, j'espere, sans me faire illusion, avec plaisir, comme une lettre a un ami" [202]. В этой фразе верно каждое слово: Стендаль пишет свой автопортрет, "как он надеется", искренне, "не строя себе никаких иллюзий", с "удовольствием", и "как частное письмо" и притом, "чтобы не лгать в художественной форме, как Жан Жак Руссо". Он сознательно жертвует красотой своих мемуаров ради искренности, искусством ради психологии.
В самом деле, с чисто художественной точки зрения, "Анри Брюлар", так же, как и его продолжение, "Souvenirs d'un egotiste" [203], представляют достижения сомнительные: и то и другое набросано слишком поспешно, небрежно, бессистемно. Всякий вспомнившийся ему эпизод Стендаль с быстротой молнии заносит в книгу, не заботясь, подходит ли он к данному месту или нет. Так же точно, как и в его записных книжках, высокое оказывается в непосредственном соседстве с мелким, отвлеченные общие места - с интимнейшими личными признаниями, и самозабвенное многословие нередко задерживает нарастание драматизма. Но именно эта непринужденность, эта работа спустя рукава позволяет ему пускаться на такие откровенности, из которых каждая, как психологический документ, ценнее иного тома in folio. Признания столь решительные, как пресловутый рассказ о рискованном влечении к матери и о смертельной, звериной ненависти к отцу, о чувствах, которые трусливо прячутся у других в дальние уголки подсознания, никогда не осмеливаются вырваться наружу, пока цензор бдит; эти интимнейшие детали контрабандно переходят границу - иначе выразиться трудно - в моменты, когда моральная бдительность сознательно приглушена. Только благодаря своей гениальной психологической системе - не давать ощущениям времени завить локоны "красивости" или "морали", навести на себя румяна стыдливости ловит Стендаль эти детали во всей их щекотливости в такие минуты, когда от всякого другого, более неуклюжего и медлительного, они с криком отпрянули бы прочь: обнаженные и еще не успевшие устыдиться, эти застигнутые врасплох грехи и чудачества, внезапно очутившись на чистом листе бумаги, впервые глядят прямо в глаза человеку (ибо некоторые подробности никто еще до этого неустрашимого Крысолова не выманивал из их потаенных нор). Какие странные, трагические и дикие страхи, какие мощные взрывы демонического гнева возникают в этом детском сердце! Можно ли забыть сцену, где маленький Анри, этот затравленный, одинокий ребенок, "падает на колени и благодарит бога" за то, что умерла ненавистная тетка Серафи ("один из двух дьяволов, посланных на меня в моем несчастном детстве" - другим был отец) ? И тут же рядом - ибо чувства у Стендаля перекрещиваются как ходы лабиринта мимолетное замечание, что даже этот дьявол однажды, на одну (в точности описанную) секунду возбудил в нем раннее эротическое чувство. Какое глубинное смешение изначальных ощущений! И какое нужно мастерство, чтобы так ясно разобраться в их дикой путанице, какая нужна смелость, чтобы так открыто в них признаться! Едва ли кто-нибудь до Стендаля постиг, как многосложен человек, как близко соприкасаются у кончиков его нервных волокон противоречивые стремления и как еще не оперившаяся детская душа содержит уже в себе, в тончайших наслоениях, пласт за пластом, все пошлое и возвышенное, грубое и нежное; именно с этих случайных, не замеченных им самим открытий зачинается в его автобиографии искусство анализа. Стендаль, первым из всех, отказывается от намерения создать свой монолитный образ намерения, присущего даже Жан Жаку Руссо (не говоря уже о таких наивных создателях автопортретов, как Казанова, для которых их "я" не только нечто близкое и постижимое, но и единственное средство постигнуть и охватить жизнь); Стендаль отчетливо сознает, как спутаны, перепутаны, запутаны в нем многие пласты, и, словно археолог, по осколку вазы, по надписи на камне получающий представление о том, какие древние гигантские эпохи оставили след в этом слое, он открывает по ничтожным намекам бесконечные области души человеческой, узнает ее властителей и тиранов, ее войны и битвы. Производя в самом себе раскопки, реконструируя самого себя, он пролагает своим преемникам и последователям путь к новым смелым завоеваниям. Едва ли простое любопытство к самому себе одного человека оказалось когда-либо более творческим и чреватым новыми открытиями, чем эта небрежная, но зато предпринятая гением самопознания попытка создать свой автопортрет.