Марк Твен - Том 5. Пешком по Европе. Принц и нищий.
Если была у меня когда–нибудь антипатия, так это — часы с кукушкой, а тут я, можно сказать, попал на родину этой твари: куда бы я ни пришел, повсюду меня преследовало неотвратимое «ку–ку!», «ку–ку!», «ку–ку!» Для человека с слабыми нервами — это тяжелое испытание. Бывают неприятные звуки, но более бессмысленного, тупого и назойливого звука, чем кукование часов, я, пожалуй, не встречал. Я даже купил такие часы, с намерением привезти их одному человеку: я всегда говорил, что при первой возможности расквитаюсь с ним по–свойски. Тогда я скорее имел в виду сломать ему руку или ногу, но в Люцерне передо мной открылась возможность повредить его рассудок — месть более ощутимая, а следовательно и приятная! Итак, я купил часы–кукушку, и если благополучно довезу их домой, то я у этого субъекта «все кишки вымотаю», как говорят у нас на приисках. Была у меня мысль и о другом кандидате — о критике, пописывающем в толстых журналах, не стоит его называть, — однако, подумав, я не купил ему часов: он не может повредиться в уме.
Побывали мы и на двух крытых деревянных мостах, перекинутых через зеленый сверкающий Рейн, чуть пониже того места, где он, играя и ликуя, вырывается из озера. Эти безалаберно длинные, прогнувшиеся от старости туннели очень понравились нам: так приятно смотреть из их глубоких амбразур на пенистые воды. Здесь множество причудливых фресок старых швейцарских мастеров, анонимных представителей ныне впавшего в бесславие искусства писать вывески, — в ту пору оно еще было в расцвете.
Озеро кишит рыбой, ее видишь невооруженным глазом, так прозрачны его воды. Парапеты набережной перед гостиницами постоянно унизаны рыбаками всех возрастов. Однажды я остановился поглядеть, как рыба ловится на крючок, и тут мне с необычайной живостью вспомнилось одно происшествие, о котором я начисто позабыл за истекшие двенадцать лет. А что за происшествие, о том следует рассказ:
ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ОСТАНОВИЛСЯ У ГЭДСБИ
Когда мы с моим приятелем чудаком Райли работали в Вашингтоне репортерами, шли мы как–то зимой 1867 года — время близилось к полуночи — по Пенсильванскому проспекту в страшнейшую метель и вдруг при свете уличного фонаря видим, кто–то бежит во всю прыть нам навстречу. Углядев нас, он стал как вкопанный и крикнул:
— Вот повезло! Ведь вы мистер Райли?
Райли был самый хладнокровный и выдержанный человек в республике. Он остановился, оглядел незнакомца с головы до пят и сказал:
— Да, я мистер Райли. Л вы меня ищете?
— Вот именно, – обрадовался незнакомец. — Счастлив, что я нашел вас. Меня зовут Лайкинс. Я преподаю в Сан–Франциско, в школе. Узнал, что у нас в городе открылась вакансия на место почтмейстера, и решил ее получить... И, как видите, я здесь.
— Да, — сказал Райли неторопливо. — Как вы правильно изволили заметить... мистер Лайкинс... я вижу, что вы здесь. И что же, вас можно поздравить?
— Ну, поздравлять рановато, но уже за малым дело стало. Я привез с собой петицию за подписью инспектора народного образования, всех наших педагогов да еще двухсот именитых горожан. А теперь не откажите проводить пеня в Тихоокеанскую делегацию, я хочу как можно скорее провернуть это дельце. И — домой!
— Раз у вас так горит, вам, наверно, не терпится сегодня же посетить со мной делегацию? – сказал Райли голосом, в котором самое искушенное ухо не уловило бы и тени насмешки.
— Разумеется, сегодня же. У меня, знаете ли, нет времени здесь рассиживаться. Я решил не ложиться спать, пока не заручусь обещанием делегация. Я, знаете ли, не из теперешних болтунов, я человек дела!
— Что ж, в таком случае вы знали, куда ехать. Когда же вы изволили прибыть?
— Ровно час назад.
— А когда думаете выехать обратно?
— В Нью–Йорк завтра вечером. В Сан–Франциско — на следующий день.
—Так, так... А завтра что предполагаете делать?
— Завтра что? Завтра мне лететь к президенту с петицией и делегацией — получать назначение. Согласны?
— Да–да, совершенно верно... то есть правильно. Ну а потом?
— В два часа заседает сенатская комиссия, надо, чтобы она утвердила мое назначение, не так ли?
— Верно, верно, — повторил Райли все так же задумчиво, — опять вы правы. И стало быть завтра вы садитесь в нью–йоркский поезд, а на другое утро махнете в Сан–Франциско?
— Вот именно... По крайней мере я так рассчитываю.
Райли подумал с минуту, потом сказал:
— А не могла бы вы содержаться здесь дня на два?
— Господь с вами, конечно, нет! Это не в моем духе. Некогда мне рассиживаться. Говорят вам, я не болтун, я человек дела.
Вьюга завывала, налетал порывами густой снег. Минуты две Райли стоял и молчал, погруженный в задумчивость, потом поднял глаза и спросил:
— А вам не приходилось слышать о человеке, который когда–то остановился у Гэдсби? Но я вижу, что не приходилось...
И он притиснул мистера Лайкинса к чугунной ограде, схватил его за пуговицу, впился в него глазами, точь–в–точь Старый Мореход, и повел свой рассказ так спокойно и обстоятельно, как если бы мы втроем лежали на цветущем лугу и вокруг нас не ярилась полуночная вьюга.
— Я расскажу вам про этого человека. Это было еще во времена президента Джексона; гостиница Гэдсби считалась тогда первой в городе. Так вот, этот человек приехал как–то из Теннесси в девять утра, в роскошной коляске четверней, с черным кучером на козлах и с породистой собакой, — видно было, что он собакой гордится и души в ней не чает. Он подкатил к подъезду гостиницы; управляющий вместе с хозяином и челядью высыпали, конечно, встречать его. Но он только буркнул: «Ничего не требуется», — и, соскочив, приказал кучеру ждать: ему, говорит, не до еды, он приехал получить кое–что с казны по счету, заскочит напротив, в казначейство, заберет свои денежки и покатит домой в Теннесси, где его ждут срочные дела.
Ну вот, а часов в одиннадцать вечера он вернулся, заказал постель, велел распрячь и отвести лошадей в конюшню, — ему, говорит, обещали уплатить только завтра. А дело было в январе; заметьте — в январе тысяча восемьсот тридцать четвертого года, точнее — третьего января, в среду.
Ну вот. А пятого февраля он продал свою роскошную коляску и купил вместо нее дешевую, подержанную: она, говорит, вполне сойдет, чтобы довезти деньги домой, а за шиком он не гонится.
Одиннадцатого августа он продал половину своей шикарной упряжки: он, говорит, всегда считал, что по ухабистым горным дорогам, где только знай, поглядывай, ехать на паре сподручней, чем четверкой, — ему ведь не гору денег везти, он их и на паре домчит домой.
Тринадцатого декабря он продал третью лошадь, — на что ему, говорит, теперь пара лошадей с этой старенькой коляской. Ведь она ни черта не весит — одна лошадка вполне управится, а тем более сейчас, по хорошо укатанным зимним дорогам.
Семнадцатого февраля тысяча восемьсот тридцать пятого года он продал старую коляску и купил дешевый подержанный шарабан: на шарабане, говорит, сподручней пробираться по раскисшим, размокшим весенним дорогам, а он всю жизнь мечтал прокатиться в горы на шарабане.
Первого августа он продал шарабан и купил дряхлую одноместную двуколку, — ему, говорит, не терпится удивить теннессийских простаков: то–то они рты разинут, когда он въедет в город на двуколке, — они, поди, такой в жизни не видали.
Ну вот, а двадцать девятого августа продал он своего черного кучера. На что, говорит, при двуколке кучер, в нее и не сядешь–то вдвоем; да и не каждый день встретишь дурака, готового уплатить тебе девятьсот долларов за третьеразрядного негра, — ему, кстати, давно уже хотелось избавиться от этой бестии, но ведь не выбросишь его на улицу!
Полтора года спустя, точнее — пятнадцатого февраля тысяча восемьсот тридцать седьмого года он продал двуколку и купил седло, – ему, говорит, доктора давно прописали заместо лекарств побольше ездить верхом; к тому же пускай, говорит, его повесят, если он станет, рискуя головой, разъезжать на колесах по горным дорогам, а тем более сейчас, в глухую зиму, — на такие глупости он уже не способен.
Девятого апреля он продал седло: пусть, говорит, кто хочет, рискует жизнью, положась на гнилую подпругу, а тем более по этим заболоченным апрельским дорогам; то ли дело ехать попросту, без седла, — он будет чувствовать себя куда увереннее и спокойнее, он всегда презирал тряску в седле.
Двадцать четвертого апреля он продал лошадь. «Сегодня, говорит, мне как раз исполнилось пятьдесят семь лет, а ведь ничего мне не делается, здоров как бык, — вот и дурак бы я был по такой погоде трястись верхом на лошади; то ли дело для мужчины, для настоящего мужчины, пуститься пешком по обновленному весеннему лесу да по весенним горам, тем более что собака отлично может понести мои денежки в небольшой котомке. Так что встану я завтра пораньте, получу сполна по счету, а там и двину в Теннесси на своих на двоих после прощальной чарочки у Гэдсби».