Стефан Жеромский - Сизифов труд
К наиболее решительным материалистам примкнул и Марцин Борович. В то время он жил уже не у «старой Перепелицы», а на другой квартире, совместно с несколькими зажиточными учениками последних классов, в роли репетитора двух мальчуганов. Именно там, на квартире у так называемой «Черной дамы», и свил гнездо боклизм. По вечерам, иной раз до поздней ночи, продолжались ожесточенные споры с «метафизиками», «идеалистами» и «помидоровцами», то есть группой, которая осталась верна католицизму. Скольким насмешкам и оскорблениям подвергались там «мракобесы», вроде Канта, Гегеля, Фихте, Шеллинга, которые, согласно любимому определению «Бальфегора», почерпнутому, разумеется, из книги, «сами подняли тучи пыли и удивляются, что она засыпает им глаза…» Участь этих философов разделял и местный ксендз-префект, оказавшийся помимо своей воли, желания и заслуг бок о бок с Кантом и Гегелем, в рядах решительных антагонистов материализма.
Сторонники панславизма, русофилы par excellence,[43] опасаясь последствий, не решались читать Бокля открыто или пренебрегать исповедью. Поэтому и внутри самой литературной партии русофилы-материалисты вели борьбу с русофилами – «маленькими учеными» и карьеристами. Вся группа свободомыслящих ревностно трудилась. Вопросы, затронутые в сочинении талантливого англичанина, побудили клериковчан изучать даже латынь и греческий, поскольку Бокль затрагивал и эти отрасли знания. Математикой и физикой занимались столь усиленно, что Борович, стремясь облегчить себе понимание боклизма, в шестом классе выучил весь курс тригонометрии, преподававшийся в седьмом. Всякую книжку (как например, случайно попавший в руки более полный учебник физики, курс химии, высшей математики и т. д.), вообще все, что только появлялось на горизонте, читали наперегонки, а полученный таким образом материал прорабатывался на вечерних диспутах. Гимназический курс, все преподаваемые предметы служили лишь своего рода сырьем для диспутов.
Борович был в некотором роде специалистом по атеизму. В этом отношении он обогнал осторожного «Бальфегора» и искушенного в домыслах «Спинозу». Внезапное разрушение устоявшихся верований ввело восемнадцатилетнего шестиклассника в совершенно новый мир. Он очутился как бы среди огромных просторов дикой, не тронутой плугом земли, по которой ходил в одиночестве в непрестанном изумлении. Все там было совершенно чуждо, все он принужден был объяснять себе сам, каждый предмет, на который натыкался, подвергать всестороннему рассмотрению, каждую самую обычную мысль продумывать и взвешивать как явление абсолютно новое. А книга возбуждала столько удивительных мыслей! Она обнаруживала, что преподаваемая в гимназии история – это беспомощно составленный перечень событий, что школьная математика – лишь азбука этой науки; она называла длинный ряд неведомых научных областей, показывала их бесконечные перспективы; вела молодые умы по морям и континентам, среди интереснейших явлений, сквозь события живого и умершего уже миров – и бросала в души семена бунта против небес.
Беглое анатомическое описание строения глаза и уха в учебнике физики разбудило в гимназических исследователях такое бешеное стремление изучить химию, анатомию, физиологию и т. д., что о дне, когда это произойдет, они мечтали как о мгновении беспредельной радости. Три главных боклиста («Бальфегор», «Спиноза» и Борович) тайком ходили на бойню, щедро платили мясникам за глаза волов и телят, резали их перочинным ножиком и демонстрировали друг другу все, что было сказано в учебнике. Книга Бокля была не только стимулом, побуждающим к движению умы, онемевшие в свивальниках гимназических наук, она сыграла и другую роль, много важней. Она была не только кодексом и прописью нравственности, но и прямой нравственной силой.
Она направила в русло и увлекла к возвышеннейшим целям всю духовную энергию созревающих юношей, которая иначе разрядилась бы в первом попавшемся направлении. Каждый из боклистов лелеял в сердце экстатическую мечту: не только овладеть знаниями своего учителя, но самому стать Боклем. Запереться в стенах какого-нибудь дома, собрать необозримую массу книг, учиться всю жизнь и, даже умирая, восклицать, как он: «О моя книга, о моя книга!»
Колоссальный объем знаний, открывавшийся на страницах «Истории цивилизации в Англии», прежде всего побудил Боровича и его единомышленников к труду, к тому, что они стали на вес золота ценить время. Кому предстоит стать Боклем, тот не может терять попусту ни минуты, должен правильно распределить все двадцать четыре часа суток и до отказа заполнить их трудом. Оттуда, с высоты боклизма, ни один из его адептов ни на мгновение не снизошел в сферы вольнолентяйства и рассматривал молодежь, предающуюся праздности, как жалкое стадо. Таким образом, научные увлечения, вернее – мечты и чудесные грезы о научной деятельности, предохранили эти юношеские души от всяческой земной грязи, возвысили и облагородили их.
Поскольку они знали Бокля только в русском переводе, совершенно естественно, что всякого рода научные термины и определения внедрялись в их память по-русски. На вечерних диспутах обо всем, что касалось вещей «абстрактных», говорили только по-русски. Никто из них не сумел бы точно изложить свои «убеждения» по-польски. Это была самая ядовитая форма обрусения, ибо здесь они принимали его добровольно, с живым участием интеллекта. Но иначе и быть не могло. Молодежь эта жаждала научной пищи, нашла ее и питалась тем, что нашла. Подавляющее большинство городской интеллигенции умело только (в величайшей тайне) ныть по поводу «гнета», удивляться, как это можно в польской стране преподавать польскую грамматику по-русски, но в политическом смысле не было способно даже на то, чтобы основать для молодежи читальный зал, где она могла бы систематически знакомиться с польскими и переводными научными книгами.
XIV
Тусклый осенний свет вливался в помещение класса, наполняя его унылым и скучным полумраком. Только что вышел «грек», с которым семиклассники переводили диалоги Лукиана, и вскоре должен был появиться учитель истории. Все ученики были в сборе. Из шестого класса в седьмой перешло едва двадцать три человека. Пришельцы застали пять второгодников. Они-то и задавали в классе соответственный тон и шик. Один из них, бледный и тощий мужчина в гимназическом мундире, наскоро рассказывал похабный анекдот собравшемуся около его парты кружку гимназистов, которые ежеминутно разражались гомерическим смехом. В другом углу Борович оживленно пикировался с Валецким, прозванным «Фигой». Валецкому было всего семнадцать лет. Это был мальчуган такого маленького роста, что, к смертельному его отчаянию, его принимали за третьеклассника. Учился он превосходно и лишь из-за «дурного поведения» фигурировал в списке как «второй ученик», уступив пальму первенства Шлеме Гольдбауму. Плохую отметку по поведению, то есть четверку вместо пятерки, Валецкий получал за необыкновенную строптивость.
Не было недели, чтобы этот хорошенький мальчик не сцеплялся с кем-нибудь из учителей. На каждое замечание он отвечал если не остроумной колкостью, то по крайней мере многозначительным кашлем или испепеляющим взглядом глаз, похожих на два алмаза. Вся литературно-боклистская группа старалась завоевать «Фигу», но он избегал нечестивых разговоров. У него было несколько сестер; он был единственным сыном У матери, владелицы небольшого писчебумажного магазина, католички. Она, как агент тайной полиции, контролировала каждый шаг сына, вырывала у него из рук не только вольнодумные, но вообще все так называемые «вредные книги», деспотическим образом вмешивалась во внутреннюю жизнь этого одаренного семиклассника, требуя, чтобы он добросовестно рассказывал ей содержание своих разговоров с товарищами, исповедовался в своих сокровенных помыслах, которые она заранее осуждала, открывал все свои мечты и планы. Руководимый таким образом, строптивый Томаш принужден был избегать участья в спорах, больше того, не имел права и слушать «дурные» мысли, чтобы, упаси боже, не допустить до них себя самого.
Узда, в которой держала «Фигу» мать, обожавшая его, доводила юношу до скрытой, глухой ярости. Тем не менее он подчинялся, так как действенный бунт против родительницы не имел доступа в его сердце. «Фига» верил лишь в то, что утвердила и сочла достойным его мать. Повинуясь ее желанию, он учился лучше всех «литераторов», хотя собраний не посещал: он читал все, что было необходимо для писания русских сочинений, но не брал еще в руки ни одной безбожной книги. Борович не упускал случая подразнить «Фигу», поэтому между ними шла вечная борьба.
Господин Кострюлев, преподаватель истории, вошел в класс и поднялся на кафедру. Это был русификатор в самом грубом значении слова. Почти на каждом своем уроке он касался вопросов, мучительных для польской молодежи (если бы только она это могла чувствовать), развивал их и заставлял выучивать множество совершенно излишних фактов сверх гимназического курса. В учебнике истории Иловайского[44] было лишь краткое упоминание о падении Польши, разумеется в «истинно русском» духе. Кострюлев не ограничился им и «в дополнение» приносил с собой какие-то рукописные фолианты, откуда вычитывал разные скандальные истории. В этот день, вызвав и наскоро спросив одного ученика, он развернул свой манускрипт и, бросая ядовитые улыбочки и взгляды, принялся читать. Он долго и пространно останавливался на истории «добровольного» православия в Литве, приводил примеры корыстолюбия католических ксендзов, скандальные сцены из их жизни и т. д. Урок уже подходил к концу, когда, видимо для того, чтобы проиллюстрировать положение вещей убедительным фактом, он стал излагать историю конфискации большого женского монастыря в окрестностях Вильно.