Сильвия Эштон-Уорнер - Времена года
– У меня во дворе стоит велосипед, можете его взять. Зеленый. В полном порядке. Найдется у вас восемь фунтов?
Сколько же времени идет дождь?
– Ну конечно, между ними ничего не было, – слышу я приглушенные голоса женщин на автобусной остановке. – Мисс Воронтозов не проронила ни слезинки.
Широчайшая улыбка встречает меня на ступеньках нашего сборного домика, когда я под дождем возвращаюсь с кладбища. Улыбка приклеена к плоскому веснушчатому лицу, над ней торчат короткие рыжие волосы, под ней – тело мальчика-подростка. Мальчик спокойно стоит: ноги расставлены, руки засунуты в карманы, а вокруг него вьются малыши, как будто смерть не подстерегает каждого из нас, как будто жизнь – нескончаемый праздник.
Я уже на нижней ступеньке, а он все еще не произносит ни слова и не отодвигается, чтобы пропустить меня – грозную учительницу приготовительного класса. Я стою под дождем и разглядываю мальчика, а он удостаивает меня одним-единственным знаком внимания: улыбается чуть шире.
– Ты что, мой новый помощник?
Кажется, он наклоняет голову, но я не уверена. Меня поливает дождь, но он чувствует себя как дома на верхней ступеньке и величественно улыбается, на его одежде – такой же ладной, как он сам, – не меньше желтых крапинок, чем на лице.
– Он приехал вон на том веласапеде, – сообщает Мохи, который тоже мокнет под дождем.
– Надеюсь, ты не промок, – обращаюсь я к своему помощнику, поглядывая на сухую уютную нишу под выступающими скатами кровли.
Он вполне определенно качает головой, и я считаю, что добилась заметного успеха.
В сущности, наш разговор протекает на редкость оживленно. Если принимать в расчет паузы. Если ценить простор, позволяющий мыслям устремляться в любом направлении. Не слышно грубых голосов, заглушающих голос души. Не видно грабителей, взламывающих тайники разума. У каждого из нас есть время обдумать, прочувствовать и перебрать не один вариант ответа. А его поза, его немногословие, его улыбка – с ними не сравнятся никакие цветы красноречия. Я никак не могу понять, что происходит с моим лицом, и вдруг догадываюсь: я улыбаюсь.
– Ну что ж, значит, ты не промок. Это самое главное, – говорю я. И смахиваю капли с подбородка.
– У него столько много зубов. – Севен приглядывается к его улыбке.
– Ого, у него столько много зубов, смотрите! – хором подхватывают остальные.
Мальчик заливается радостным смехом. У него правда полон рот зубов. Блидин Хат, как всегда, с готовностью присоединяется, я тоже, а потом и весь хор. Воистину разными путями приходят к нам люди!
– Как тебя зовут? – прерывает его смех Матаверо.
– Угадай! – лукаво бросает тот.
– Рыжик, – пробую я.
– Верно!
– Слышали? – Я в волнении оборачиваюсь к хору. – Угадала, с первого раза!
– Кто-нибудь тебе сказал, – нападает Вики.
– Кто-нибудь мне не сказал, – защищаюсь я. – Кстати, Рыжик, если ты позволишь мне войти, мы с тобой займемся малышами.
– Можно.
Я уже готова снова разразиться смехом, но некоторые события сегодняшнего утра загоняют смех обратно в горло. Внезапно наступает тишина, и я прохожу мимо Рыжика с намерением заняться малышами. Теперь-то уж я обязана справиться, теперь все пойдет как надо.
Только после уроков, когда я глажу бледно-желтую рубашку Раухии, меня осеняет: какого помощника выбрал мне старший инспектор, в какую минуту прислал!
Попадание в яблочко.
Надо сжечь письмо, которое я писала ему всю прошлую ночь: дневник старой девы. Надо вернуться к надежным спутникам моей жизни: к пеналу, пианино, краскам, чтению, планам, деревянному ящику с книгами, к саду, Вине, воспоминаниям, «благоговению перед совестью», к дару, который мне вручил бог, к слезам.
Надо вновь смириться с одиночеством.
«Только бог», – пишет Мохи, швыряет карандаш и уходит; остаток утра он будет лежать на циновке и мечтать.
Я часто нахожу такие вот странные записи. Это зачатки сочинений, первая стена, отделяющая одно существо от другого, попытка сообщить кому-то свои мысли не с помощью прикосновений или звуков, а с помощью написанных слов – превращение собеседников и соучастников в писателей, переход от жизни сообща к отшельничеству, первый шаг на пути к одиночеству.
Но я в этом неповинна, они делают это по собственной инициативе. Я не просила Твинни писать на доске: «Моя сестра она совсем не умеет рисовать». Твинни спрашивает, как пишется «сестра», «рисовать», «совсем», а потом я поднимаю глаза и... вот, пожалуйста! Ее сестра-близнец, как всегда, переписывает вслед за ней, еще несколько человек делают то же самое, и постепенно мои шести и семилетние малыши составляют прекрасный сборник упражнений с такими фразами: «Оточи мой карандаш», «Где моя резинка?», «Как написать «призрак»?» Очевидно, для них это еще один способ самовыражения, еще одна возможность излить творческую энергию, вернее, две возможности: писать и сочинять. Но я здесь ни при чем. Я ни при чем. И так как меня, конечно, не назовешь хорошим учителем, настоящим учителем, я не в силах им помешать. Я могу только сказать, что меня это огорчает.
Не потому, что не согласуется с общепринятой системой обучения, а совсем по другой причине. Я не думаю, что умение писать приносит радость. Или пользу. Полезнее разговаривать. Понимать выражение лица, развивать голос, улавливать интонации, чувствовать накал страстей, отвечать в тон. Полезнее физическая близость влюбленных. Ибо какие качества необходимы, чтобы сидеть в одиночестве за маленьким столом и описывать самого себя? Отнюдь не отвага и не волшебный дар общения – только техника. Голая техника.
Даже чтение рассказа – это шаг в сторону по сравнению с живой речью. Вайвини, во всяком случае, не переносит чтения. Она встает, не дослушав, и подходит ко мне – ее не устраивают суррогаты. Она теребит меня, заглядывает в глаза, задает вопросы и требует ответа. Она заставляет меня вспомнить о любви – о полном слиянии.
И так они все, только в разной степени. Что бы ни случилось, они стараются быть в самой гуще событий, рядом с тем, с кем что-то случилось. Как Вайвини на похоронах, как Раремоана, когда ко мне приходят чужие, как Матаверо при любых обстоятельствах. Жизнелюбцы, вот они кто, жизнелюбцы до мозга костей. Конечно, они не заняты тем, что обычно называют «работой», зато... зато они живут! Они так поглощены проблемой взаимоотношений, что большинство из них не справляется с работой. Но я благоговею перед их бездельем, я поощряю его и теперь уже не терзаюсь из-за этого, потому что знаю нашего нового инспектора и знаю: безделье – это то, из чего возникает смысл.
Нет, я неповинна в том, что они начали писать, но и мешать им я не буду. Пусть пишут, ибо, помня о всех возражениях и понимая, что в ту самую минуту, когда человек начинает писать, он перестает жить, я все-таки не могу забыть, что умение писать направляет кипящую лаву неосознанных стремлений в русло творчества и помогает, пусть в самой малой степени, созидать будущее. Оставаясь их сообщницей, я ограничиваюсь тем, что очиняю карандаши, объясняю, как пишутся слова, когда они спрашивают, показываю, как удобнее сидеть при письме, предлагаю ставить точки, употреблять заглавные буквы и, конечно, неукоснительно провожу эти занятия в утренний период активной работы.
И все-таки, помогая им, я нервничаю, меня не оставляет какое-то смутное беспокойство. Мне кажется, что еще один шаг – и проблема обучения малышей будет решена. Но для одного шага расстояние слишком велико пли слишком мало. Если бы мои ноги пли мой разум были более гибкими. Я хочу сделать этот шаг и не хочу. Он одновременно пугает меня и влечет. Это что-то вроде, вроде... ну, скажем... радостного страха во время родовых схваток: неминуемость, роды начались. Какая нескончаемая, неизбывная мука...
«Только ты», – пишет Мохи на следующей странице одолженным у кого-то карандашом, потом подходит, кладет голову мне на колени и погружается в мечты.
– Я очень рада, что вы пришли, мистер Аберкромби.
Он появился с пишущей машинкой – моя очередь печатать – в девять с минутами. Когда я утром не беру в рот спиртного, занятия идут совсем по-другому. И, конечно, они идут по-другому, когда тень инспектора не витает над нашими головами. Мысль работает яснее, восприятие четче. И пальцам на циновках не грозит беда. Я в состоянии двигаться, не наступая на них.
– Я рад, что мне удалось заглянуть к вам.
Руки благоразумно заложены за спину.
Я не отвечаю. Он не должен знать, что у него в самом деле есть причины радоваться. Я вручаю Найджелу кубики, чтобы он оставил в покое пианино.
– Как вы себя чувствуете?
Мистер Аберкромби сосредоточенно хмурится.
Интересно, чем вызван этот вопрос. Неужели он заметил побелевшие нити у меня на висках, эти «печальные робкие вестники седин»? Но когда мужчины заводят речь обо мне, я стараюсь скрыть от них свои мысли.