Роберт Уоррен - Потоп
Однако вовсе не банкир из Мемфиса заставил Толливера отпустить сына. В то время, когда Бреду исполнилось четырнадцать лет, Ланк Толливер был ещё в расцвете сил; его природную заносчивость всё ещё подстёгивали богатство и престиж, которые ещё мог дать ему Фидлерсборо. И в этих условиях даже мемфисскому банкиру вряд ли удалось бы одолеть его самодурство. Удалось это самому Бреду. Но благодарить за это он должен был Лупоглазого. Ведь это Лупоглазый привёл его на болото, где Толливер валялся в грязи, с ещё не высохшими потёками слёз на щеках.
И событие это имело двоякие последствия.
Во-первых, мальчик, который умел сносить грубое самодурство отца и, в сущности, был привязан к нему из-за этого его самодурства, научившись играть на его причудах как на инструменте, не мог вынести, что при всей своей грубости отец позволял себе лежать в грязи и плакать. То, что он узнал, подорвало саму основу его существования. Он просыпался ночью, чувствуя, что его физически тошнит. Он не мог оставаться в доме после того, что увидел.
Во-вторых, мальчик понял, что теперь он получил в руки оружие, с которым сможет навязать свою волю отцу. И вот однажды утром в июле 1929 года мальчик спокойно заявил за завтраком, что осенью поедет в школу, где учится Калвин Фидлер, в академию Мори в Нашвилле.
— Чёрта лысого ты поедешь, — сказал отец.
— Я уже написал мистеру Котсхиллу, маминому родственнику, в Мемфис, — сказал мальчик, — и он всё устроил.
Он смотрел, как тёмная кровь кинулась отцу в лицо, и подумал, что оно похоже на грозовую тучу, которая набухает в жарком летнем небе и вот-вот сверкнёт молнией. Его вдруг окрылил этот образ, и он сказал самым невинным тоном:
— Знаешь, это тот мамин родственник, который распоряжается оставленными мне и Мэгги деньгами.
— К чертям собачьим! — заорал отец и вскочил, как ужаленный бык, который ломится сквозь кустарник. Стул под ним грохнулся, а сам он пошёл на мальчика.
Мальчик не поднялся ему навстречу. Он только сказал:
— А что я про тебя знаю…
Отец остановился. Его остановили не слова, потому что он их и не понял. А невозмутимое лицо мальчика. Лицо было совершенно спокойное, ничем не встревоженное, не взбудораженное какой-либо эмоцией. Белокурые волосы, ещё тёмные от утреннего мытья, гладко прилизаны, волосок к волоску. Вот из-за этой невозмутимости отец и остановился как вкопанный с поднятой для удара правой рукой.
— Я видел, как ты плачешь, — сказал мальчик.
Отец вытаращился на него. Багровое лицо пошло белыми пятнами. Но рука была всё ещё поднята.
— Да, — сказал мальчик. — Я видел, как ты лежал в грязи на болоте, куда ты ходишь плакать. Ты плакал.
Поднятая рука задрожала.
— Послушай, — произнёс мальчик теперь уже шёпотом, — ты меня не удержишь. Ты предпочёл бы, чтобы я убрался сейчас же. Ты ведь не хочешь, чтобы я остался и глядел на тебя, а ты бы знал, что я знаю каждый раз, когда я на тебя гляжу.
Белые пятна на лице стали ещё заметнее. Вид у отца был совсем больной.
— К тому же, — продолжал мальчик, — у тебя останется Мэгги. Ты сможешь сажать её на колени и трепать волосы и не будешь видеть, как я на тебя смотрю.
На этом всё и кончилось. Рука медленно опустилась. Отец посмотрела на руку, потом прижал её к бедру, словно на ней рана и он этого стыдится. Он вышел из столовой, не произнеся ни единого слова. Мальчик остался сидеть, но тут, мягко ступая, вошла негритянка и стала молча убирать со стола. Утреннее летнее солнце освещало объедки завтрака. А мальчика переполняло радостное ощущение своего могущества.
Глава пятнадцатая
Над тёмной махиной неосвещённого дома поднималась луна. Дигби ещё не пришёл. Несколько минут царило молчание, потом Мэгги спросила у Яши Джонса:
— На днях вы говорили, что, когда вам не спится, вы читаете. Что вы читаете?
— Стихи, — сказал он. — А вы стихи читаете?
— Ага, — ответил за неё Бред. — Сестричка их читает.
— По-моему, я читаю всё, что попадётся, — сказала она. — Ведь целый день сидишь тут, в этом доме. У стариков Фидлеров было много книг.
— Сестричка читает стихи, как альпинист лазает на горы, — сказал Бред. — Просто потому, что они есть. А почему вы их читаете?
Яша Джонс засмеялся.
— Потому что я физик. Вернее, несостоявшийся физик, или человек, который собирался стать физиком. — Он помолчал. — Видите ли, — продолжал он, — многие физики играют скрипке или слушают камерную музыку. Думаю, это потому, что музыка даёт им другое эмоциональное измерение, нечто вроде эмоционального эквивалента того, что они делают. Это образ закона и потока, глубины и мерцания. Ну а мне, — в его смехе прозвучала лёгкая издёвка, — мне слон наступил на ухо, и я не настоящий физик. Поэтому мне остаются стихи.
— Глубина, — сказала Мэгги Фидлер. — Глубина и мерцание…
— Да, — сказал Яша Джонс, — во всяких хороших стихах они есть. Но я-то думаю об особом виде стихов — о тех, которые выражают наше время. Нашу физику. Которые, вернее говоря, предсказали нашу физику. Стихи Бодлера, Эзры Паунда, Элиота, Сен-Жона Перса. Ну и кое-кого ещё. Кольриджа в его безумии, по-своему Вордсворта, у них это тоже было, уже так рано. Но не Йитса. Он не менее велик, но он анахронизм, у него Ньютоново мышление, страстное, устарелое Ньютоново мышление, оно словно кромлех в лунном свете. Вся его чепуха насчёт конусов, вращений, планшеток для спиритических сеансов и сумеречного кельтского духа — всё это попытка создать нечто соответствующее таинственному содроганию Эйнштейна, Фрейда или Перса. Может быть, даже Маркса. Но у Йитса всё пошло задом наперёд: он думал, что содрогание происходит вследствие бегства от природы. А оно бывает от бегства в природу.
— На меня бы она быстро нагнала сон, — сказал Бред. — Эта поэзия.
— На меня поэзия не нагоняет сон, — сказал Яша Джонс. — Вначале совсем наоборот. Вот именно: она меня пробуждает. Я сижу в кровати посреди ночи, и, если наткнусь на хорошие стихи — у меня вдруг рождается ощущение, что мир вокруг меня беззвучно взрывается. Во все стороны, в абсолютной тишине, в виде длительного, текучего взрыва в полную тьму, которая разлетается во все стороны. Словно стены комнаты летят в бесконечность, оставив лишь эту маленькую точку света, или, вернее, если я закрою глаза или выключу лампу возле кровати, оставив в голове лишь светящиеся слова, как крошечные лампочки, мигающие в большой вычислительной машине. Я не хочу сказать, что большая машина — это я. Это место, где я мог бы быть, если б был там. Потом мне вдруг остановится легко, и я засыпаю.
— Ну знаете, это похоже на Руби Гольдберга[28], — сказал Бред. — Так бы он нарисовал карикатуру на то, как засыпает человек, страдающий бессонницей.
— Лучшей модели для такой карикатуры, чем я, он не найдёт, — засмеялся Яша. — А чтобы перестать, как выразился бы Бред, пыжиться, я вам скажу просто: это вроде утраты индивидуальности, и, если ты можешь на это пойти, ты засыпаешь. У нас ведь век утраты индивидуальности. Вы можете воспринимать личность только в точке, вернее, только как точку пересечения бесчисленных линий, идущих внутрь и наружу. Личность равна точке, из которой… И точке, к которой… То есть ничто. Вот к чему мы пришли в наше время. Но люди боятся это признать. Поэтому за что-то цепляются — за доктрину или за наркотики. Лишь бы за что-нибудь ухватиться. Возьмите такого остро сознающего это человека, как Элиот, — самый гений его рождён подобными сознанием, но он его боится, ему надо пересчитывать епископов, как старому Сэмюэлю Джонсону надо было пересчитывать заборные столбы, со страху, что он взорвётся. Но стоит вам примириться с тем, что это так, и вы сможете заснуть. Там очень покойно, в той точке, где пересекаются все линии. Всякое движение транспорта прекратилось.
И в уме Яша добавил: И можешь испытывать радость. Это всё, что остаётся в точке, откуда разбежались все пересекающиеся линии.
— Держу пари, что вы были опытно-показательным профессором, — сказал Бред.
— Мистер Джонс, — сказала Мэгги, — его слова можно принять как комплимент, но в устах моего брата они вовсе таковым не являются.
— Я чувствую, как беззвучно взрываюсь, — сказал Бред. — Моё «я» беззвучно взрывается в «не-я».
— Тс-с, — сказала Мэгги, — послушай лучше пересмешника. Он сейчас начнёт.
Птица взяла пробную ноту и тут же смолкла.
— Она беззвучно взорвалась, — пояснил Бред.
— Мистер Джонс… — произнесла Мэгги.
— Да?
— Вы обладаете необычным и приятным свойством, — сказала она. — Одинаково разговаривать со всеми и с каждым встречным. Не свысока. И не сквозь зубы.
— Вы хотите сказать, что у меня не хватает воображения? — сказал он. — Знаете, это не большой комплимент.
— А я считаю это комплиментом. Я должна так считать, потому что, понимаете ли, тогда это комплимент мне. Яша Джонс разговаривает со мной в Фидлерсборо — так же, как Яша Джонс разговаривал бы с кем-нибудь в Калифорнии или в Нью-Йорке.