Владимир Орлов - Солёный арбуз
— Ну вот, мы и пришли к твоему дому
— Так быстро!
— Ага, — сказал Букварь. — Так быстро. Я пойду
— Иди. Без тебя я буду одинока, как милиционер на посту
— Чего-чего?
— Ничего, — засмеялась Зойка. — Разве ты не знаешь? Мою фотографию напечатали в «Известиях». Передовик там, и все прочее. Теперь идут солдатские письма. И в каждом третьем — слова: «Увидев вашу фотографию, моя голова закрутилась, как пропеллер у сломанного самолета... Я одинок, как милиционер на посту».
— Ну ладно, ты уж не скучай.
— Не буду. Иди. Я тебя увижу завтра?
— Увидишь, конечно. Счастливо. Я пойду
— Ну иди.
Шаги заспешили по коридору. «Иди». А куда идти? Домой, в общежитие? Выслушивать пьяные философствования Виталия? Или нырнуть сразу в постель, как Спиркин, и делать вид, что спишь, что ничего не видишь и не слышишь? Или шагать по ночи, по пыльной пепельной дороге, по мокрой траве и чувствовать на своих плечах черное небо, истыканное звездами?
Здесь нет Канзыбы, и нет камней над злой и шумливой рекой, и негде сидеть, обхватив колени. Здесь многого нет. Здесь нет Кешки. Здесь нет Николая. Здесь...
Здесь все равно. Безразличие. Тупое, ленивое и страшное чувство, как пот, въелось, втерлось во все поры его, Букваря, существа. Ничего не хочется делать, ни о чем не хочется думать. Потому что ему все равно...
Он ходит по Курагину, днем строит дом за конторой, слушает вечером длинношеего Макогона, танцует с Зойкой, убегает от нее, и все это как в тумане, как в клочковатом, глупом сне, который никак не может прекратиться. Он чувствует, что не может выйти из состояния какого-то нервного шока, начавшегося на кошурниковском спуске, когда он увидел Кешку на земле и отступил, пятясь, к синей машине с красным кантом. Он хочет не думать обо всем этом, хочет смеяться, радоваться солнцу, слушать объяснения Макогона, но вспоминает тут же: «А Кешки-то нет. А Николай-то предал...»
«Все сейчас так перекрутилось...» Все перекрутилось, и тут ничего не дернешь, не оборвешь, как черные нити, державшие Буратино. Да и зачем?
Иногда приходят мысли о Суздале. Он все пытался когда-то представить себе предка своего, старика суздальчанина, чуть сутулого, в холщовой рубахе и лыковых лаптях, и никак не мог удержать образ его. И никак не мог ухватить, почувствовать волновавшую его связь времен. Смешно! Где она, эта связь времен? Тот суздальчанин уже много веков лежит в могильнике за Мжарой. Весь древний Суздаль, его мир, его мысли и заботы, его гениальность, его любовь, — все это там, в могильнике за Мжарой, и нигде больше. Время распадается. Каждый уносит с собой свое время...
— ...Колокшин, вы неправильно держите молоток... Вы его сейчас сломаете... Ну вот, я же говорил!
Еще одна ручка костыльного молотка полетела к черту И еще одна...
— ...надо вращать вокруг плеча...
«Нет, все это бред! Все это страх! Как тогда, когда ты висел и держался четырьмя пальцами за планету Земля. Нужно оборвать это состояние. Оно противоестественно».
— ...на сегодня хватит. Следующее...
А теперь, если не пришла Зойка, нужно идти домой, в общежитие, а там валяется на постели Виталий, и все начнется сначала.
37
— Почему ты опять не ходил на курсы?
— А смысл?
— Нам нужно стать путеукладчиками.
— А дальше?
— Наши звенья лягут на насыпь. — Ну?
— И будет дорога.
— Ну и что?
— Хватит. Ты опять за свое. Я принес хлеб, колбасу и масло. И еще пряники. Садись к столу.
— Я не хочу есть.
— Врешь. Человек, который не обедал и не ужинал, обязательно должен хотеть есть. И ты хочешь. Садись.
— Я сказал.
— Ну, хорошо. Я оставлю тебе бутерброды. Длинные босые ноги сползают на пол, хлопает коричневая дверца тумбочки, ноги бредут к столу.
— Опять водку?
— А ты не будешь?
— Нет. И ты зря.
— Это уж мое дело. Все-таки я тебе налью. — Нет.
— Ну, как хочешь. Есть тост: «Хай живе!» Хай живе все, что имеет возможность жить. Пока не истек срок. Ты не морщи морду Я не отравлюсь. В нашем институте был парень, писал дрянные стихи, но одно четверостишие врезал всем в память:
Пейте, девочки, водку, Любите, девочки, просто. Носится в воздухе стронций, Стронций-девяносто.
Только и всего. Обреченным полагается спешить.
— Ты считаешь себя обреченным? Боишься войны?
— А кто ее не боится? Тем более такой, со всякими атомными фокусами. В детстве в каждом году был для меня один страшный день. Двадцать второе июня. Двадцать четвертого июня начал войну Наполеон, двадцать второго — Гитлер. Мне все казалось, что именно в этот день на Москву может свалиться бомба. Я жил на даче, а мать и отец были в Москве. В ночь на двадцать второе я не спал. Я торчал на холме, все смотрел на московское небо и в шесть часов бросился к репродуктору. Рос в войну, пятилетним повидал многое, вот и боялся двадцать второго. Не я один. Соседка по лестничной клетке делала запасы на черный день, а муж ее все приговаривал: «Всех нас расщепят...» Но тогда бомбы были хилые, кустарные, а теперь ведь не успеешь заглянуть в отрывной календарь, «какого же меня числа», как будешь, уже разложенный на атомы, падать с двадцатикилометровой высоты. Все-таки я тебе налью.
— Не надо.
— Ну тогда привет. Хай живе.
— Водка помогает тебе жить? Или ты запиваешь ею страх?
— Тот парень, который писал стихи, еще и рисовал. Комнату свою обклеил полуабстрактными рисунками. Все об одном. Каким он увидит атомный взрыв. Рисунки эти он полил водкой. Смягчил участь очевидцев.
— Он — пижон? Или — неврастеник?
— Может быть, и то и другое. Только ведь человечеству сейчас ничего не стоит взорваться. И полететь ко всем чертям со своими шедеврами, гениями, Акрополями и соборами Василия Блаженного. Стоит какому-то дурацкому пятнышку появиться на экране локатора...
— Оно не взорвется. Ты за него не бойся.
— А я за него не боюсь! Представь себе. Черт с ней, с этой бомбой! Она — ерунда! Она — только средство. Одно из средств. Предположим, она никогда не взорвется. Я в это верю. Предположим, человечество построит самое совершеннейшее общество. Я в это тоже верю. Ну и что?
— Как что?
— Ну и что? Меня-то не будет! И тебя не будет. И всех, кто строил это общество, тоже не будет. И потомков наших не будет. Никого! Ты понимаешь?
— Не кричи! Разбудишь Спиркина.
— А-а-а! Черт с ним! Он проснется и заснет тут же.
— И все же не кричи. Вечно будут жить земляне, потомки наших потомков.
— Все имеет конец. Земляне поживут миллиарды лет, а потом их не будет. Закон диалектики.
— Но для чего-то они живут. И жили.
— Для чего? Ты знаешь? Для чего жил Кешка? Для чего живем я, ты? Ни черта ты не знаешь! Лермонтов сказал: «Что люди? Что их жизнь и труд, они прошли, они пройдут». Вот и вся истина.
— Это сказал не Лермонтов. Это сказал Демон у Лермонтова.
— Разница?
— Большая.
— Тешься ею. Только что она меняет? Вот мы с тобой строим дорогу. Так называемый коллективный памятник поколению. А через пару веков, может раньше, эти рельсы выкинут к чертовой матери. Железные дороги никому не будут нужны, как телеги. Никому не будут нужны результаты нашего труда, нашей с тобой жизни. А в конце концов для жителей других миров окажутся телегой все завоевания землян, труды миллионов поколений. Ты понимаешь всю трагичность нашего существования? «Что люди? Что их жизнь и труд?..»
— А от Кешки, — неуверенно проговорил Букварь, — останется надпись на скале «Тарелка». Надолго.
— А от Кешки останется надпись на скале «Тарелка». Надолго. Пока ее не сотрут ветры... Букварь, подвинь колбасу.
— Держи. А вот в этом пакете пряники.
— Спасибо. Не хочу. Чего ты встал!
— Так. Я... Знаешь, ты не любишь людей, если можешь так думать. Ты просто ненавидишь людей!
— Что ты знаешь? Я люблю людей! Все, что есть во мне, я готов отдать им сейчас же, сию же минуту, только бы знать, что всякая дрянь и беды исчезнут!
— Но ты говоришь...
— А что такое, по-твоему, любовь? Это и есть страх. Боязнь потерять того, кого любишь, боязнь за каждый его шаг, как бы чего не случилось с ним. Только так и живут люди, волнуясь за любимое ими постоянно, ежесекундно.
— Любовь — это совсем другое.
— И я волнуюсь. За людей, за голубое небо, за нашу землю, за нашу страну, за тебя, за Ольгу, за мать, за сестру, за себя. Боюсь потерять все это. Потому что люблю. Боюсь и в конце концов потеряю. Потеряю все! И тебя, и Ольгу, и землю, и себя! Все. Закон диалектики!
— Погоди! Успокойся! Хватит... Это просто растерянность. Мы никак не можем прийти в себя после случая с Кешкой. И ты, и я, и Спиркин... Но ты говоришь такое!.. В конце концов это трусость. Ты помнишь, Гамлет говорит: «Мысль об исходе — мысль, где на долю мудрости всегда три доли трусости...»? У тебя другое соотношение. Один к тридцати...
— Ты прочел «Гамлета»?