Оноре Бальзак - Лилия долины
— Свято.
— Навек?
— Навек.
— Как святую деву Марию, скрытую под светлым покровом, с белым венцом на челе?
— Как деву Марию, которую можно видеть.
— Как сестру?
— Как страстно любимую сестру.
— Как мать?
— Как втайне желанную мать.
— Рыцарской любовью, без всякой надежды?
— Рыцарской любовью, но с надеждой.
— Как в ту пору, когда вам было только двадцать лет и вы носили тот смешной синий парадный костюм?
— Нет, еще больше! Я люблю вас, как любил тогда, и еще как...
Она посмотрела на меня с глубокой тревогой.
— Как вас любила ваша тетушка.
— Теперь я счастлива: вы развеяли мои страхи, — сказала она, присоединяясь к своей семье, удивленной нашим секретным разговором. — Но будьте здесь ребенком — ведь вы и вправду еще дитя. Если вы обязаны быть мужчиной подле короля, то знайте, сударь, тут вы должны оставаться ребенком. Тогда вас будут любить. Я всегда устою перед мужской силой, но в чем могу я отказать ребенку? Ни в чем: он не может просить ничего такого, чего бы я не могла ему позволить. Ну вот, секреты кончены, — сказала она, лукаво посмотрев на графа, словно в ней снова ожила юная наивная девушка. — Теперь я вас покину, мне надо переодеться.
Ни разу за три года я не замечал такой полноты счастья в ее голосе. Впервые я услышал в нем беззаботный щебет ласточки и детские нотки, о которых я вам говорил. Я привез Жаку игрушечный экипаж, а Мадлене рабочую шкатулку, которой затем постоянно пользовалась ее мать; наконец-то я мог загладить свою былую скупость, на которую меня обрекала скаредность матери. Шумная радость детей, которые с восторгом показывали друг другу полученные подарки, казалось, раздражала графа, всегда обижавшегося, когда на него не обращали внимания. Я многозначительно кивнул Мадлене и отправился вслед за графом, которому, видимо, хотелось поговорить со мной о себе. Он повел меня на террасу; но по дороге мы останавливались всякий раз, как он начинал излагать какую-нибудь важную, по его мнению, подробность.
— Милый мой Феликс, — сказал он, — вы видите, они все счастливы и здоровы, один я бросаю тень на эту картину; на меня перешли их болезни, и я благодарю бога, что он передал их мне. Прежде я не знал, что со мной; теперь мне все ясно: я не перевариваю пищу, у меня повреждена поджелудочная железа.
— С каких пор вы набрались такой учености, словно профессор медицинской академии? — спросил я, улыбаясь. — Неужели ваш доктор так болтлив, что сообщает вам...
— Боже меня сохрани обращаться к врачам! — воскликнул граф, выказывая, как и другие мнимые больные, отвращение к медицине.
Затем мне пришлось выслушать бессвязный рассказ: граф делал мне самые нелепые признания, жаловался на жену, на слуг, на детей, на тяжелую жизнь и с явным удовольствием повторял свои ежедневные выдумки свежему человеку, вынужденному из вежливости удивляться и проявлять к ним интерес. По-видимому, он остался мною доволен, ибо я слушал его с глубоким вниманием, стараясь понять этот непостижимый характер и отгадать, каким новым мучениям граф подвергает жену, которая скрывала их от меня. Выйдя на террасу, Анриетта положила конец этому монологу; увидев ее, граф пожал плечами и заметил:
— Вот вы, Феликс, слушаете меня; а здесь никто меня не жалеет!
И он ушел, то ли почувствовав, что помешает моему разговору с Анриеттой, то ли из рыцарского внимания к ней, догадавшись, что доставит ей удовольствие, оставив нас одних. В его характере уживались поистине необъяснимые противоречия, ибо он был очень ревнив, как все слабые люди, и в то же время питал безграничную веру в непорочность своей жены; быть может, именно муки самолюбия, уязвленного превосходством ее высокой добродетели, и были причиной его упорного сопротивления всем желаниям графини, на которые он отвечал, как ребенок, поступающий назло своей матери или учителям. Жак готовил уроки с аббатом, Мадлена пошла переодеться; целый час я мог гулять по террасе наедине с графиней.
— Я вижу, милый ангел, — сказал я, — что цепи стали еще тяжелее, пустыня пышет зноем, а терний встречается все больше.
— Молчите, — ответила она, угадав, какие мысли вызвал у меня разговор с графом. — Вы здесь — и все забыто! Я не страдаю, я даже не страдала!
Она сделала несколько легких шагов, словно подставляя ветру свой белый наряд, давая зефиру коснуться прозрачных тюлевых оборок, развевающихся рукавов, свежих лент, тонкой пелеринки и нежных локонов прически в стиле Севинье; впервые она показалась мне молоденькой девушкой, веселой и непосредственной, готовой играть, как ребенок. Я познал в этот миг слезы счастья и радость человека, дающего счастье другому.
— О моя лилия! Прекрасный цветок человеческий, моя мысль ласкает тебя, а сердце целует! — воскликнул я. — Всегда безупречная, ты высишься на стройном стебле, такая белая, гордая, благоуханная и одинокая!
— Довольно, сударь, — сказала она, улыбаясь. — Поговорим о вас. Расскажите мне все о себе.
Под зыбким шатром трепещущей листвы мы вели долгую беседу, полную бесконечных отступлений, оставленных и вновь подхваченных тем; я рассказал ей о всех событиях моей жизни, о моих занятиях, описал ей мою парижскую квартиру, ибо она хотела все знать, а мне — тогда я не ценил этого счастья! — мне нечего было скрывать от нее. Проникнув в глубину моей души, узнав все подробности моей жизни, наполненной непосильным трудом, увидев, как много мне поручено дел и как неподкупна моя честность, не позволявшая мне обманывать и обогащаться, услышав, какие обязанности я выполнял с такой безупречностью, что король, сказал я ей, назвал меня «Мадемуазель де Ванденес», она взяла мою руку и поцеловала, уронив на нее слезу радости. Эта неожиданная перемена ролей, эта высокая похвала, эта мысль, так непосредственно выраженная и сразу понятая мной: «Вот повелитель, какого я желала бы иметь! Вот мой идеал!» — скрытое признание, выраженное этим движением, в котором смирение становилось, величием, а любовь проявляла себя даже в сфере, чуждой сердцу, — вся эта буря возвышенных чувств обрушилась на мое сердце и как бы подавила меня. Я казался себе ничтожным, мне хотелось умереть у ее ног.
— Ах, — вскричал я, — вы всегда превосходите меня во всем! Как могли вы сомневаться во мне? Ведь вы только что усомнились, Анриетта!
— Я боюсь не за настоящее, — возразила она, глядя на меня с неизъяснимой нежностью, которая туманила ее взор, лишь когда он встречался с моим, — но, видя, как вы красивы, я подумала: «Наши планы относительно Мадлены будут разрушены какой-нибудь женщиной, которая угадает, какие сокровища скрыты в вашем сердце; она полюбит вас и похитит у нас Феликса, разбив всю нашу жизнь».
— Опять Мадлена! — воскликнул я с горестным удивлением, которое ее не слишком опечалило. — Неужели вы полагаете, что я верен Мадлене?
Наступило долгое молчание, которое, к несчастью, нарушил подошедший к нам г-н де Морсоф. Мне пришлось скрепя сердце поддерживать с ним тягостный разговор, ибо мои откровенные рассказы о политике, которую в то время проводил король, противоречили взглядам графа, требовавшего, чтобы я объяснил ему намерения его величества. Я задавал ему вопросы о его лошадях, о хозяйственных планах, спрашивал, доволен ли он своими пятью фермами, думает ли вырубить деревья на старой аллее — словом, всячески старался отвлечь его от политики, но он все возвращался к ней с упрямством старой девы или настойчивостью ребенка; у подобных людей мысли упорно устремляются туда, где сияет свет, они назойливо носятся вокруг, не умея проникнуть в глубину, и утомляют нашу душу так же, как большие мухи, с жужжанием бьющиеся о стекло, утомляют наш слух. Анриетта молчала. Чтобы прекратить разговор, который мог превратиться в горячий спор, если б я не сдерживал свой юный пыл, я стал соглашаться с графом, отделываясь односложными ответами и стараясь избежать бесполезных препирательств; но г-н де Морсоф был достаточно умен, чтобы понять, как оскорбительна подобная вежливость. Видя, что я во всем соглашаюсь с ним, он вспыхнул, брови его нахмурились, на лбу залегли резкие складки, желтые глаза засверкали, а красный нос налился кровью, как в тот день, когда я впервые был свидетелем охватившего его припадка безумия; Анриетта бросала на меня умоляющие взгляды, давая мне понять, что не может призвать мне на помощь свой авторитет, которым пользовалась, чтобы оправдать или защитить своих детей перед мужем. Тогда я стал отвечать графу с полной серьезностью, стараясь разными уловками успокоить его подозрительный ум.
— Бедный друг, бедный друг! — тихо шептала графиня, и эти два слова касались моего слуха, как легкое дуновение ветерка.
Затем, когда она решила, что может с успехом вмешаться в наш разговор, она сказала, подойдя к нам:
— Знаете ли вы, господа, что ваши рассуждения невыносимо скучны?
Тут графу пришлось подчиниться рыцарскому закону повиновения даме, и он прекратил разговор о политике; тогда мы, в свою очередь, заставили его поскучать, говоря о разных пустяках, и он, предоставив нам вволю прогуливаться по террасе, ушел, сказав, что у него кружится голова от этого топтания на одном месте.