Дмитрий Мережковский - Феномен 1825 года
– Должно быть, гость расстроил? Кто такой? – спросила, не подымая глаз.
– Старый приятель, Вильгельм Карлович Кюхельбекер.
– Тоже был с вами на площади?
– Да.
– О чем же говорили, не секрет?
– Предлагал бежать.
– Ну а вы?
– Я не хочу.
– Почему?
– Я без России не могу… и без вас.
– Почему без меня? Я с вами.
– А Нина Львовна?
– И маменька с нами. А если не захочет, все равно, без нее. Куда вы, туда и я. Видите, иголка и нитка? Куда иголка, туда и нитка.
Он молча следил, как быстро мелькает иголка в тонких пальцах. Спокойно и весело штопала круглые дырочки.
– Я все думаю, Маринька, что с вами будет, когда меня схватят.
– Может, еще и не схватят?
– Нет, схватят наверное.
– Ну что ж, и со мной будет, что с вами, – ответила она спокойно, как будто все уже давно решила.
Опять помолчали.
– Маринька, сделайте, о чем я вас попрошу.
– Что?
– Обещайте.
– Зачем? Вы и так знаете, что сделаю.
– Все?
– Ну конечно, – улыбнулась она своей милой улыбкой, которую он так любил.
Подождал, собрался с духом.
– Уезжайте поскорее в Черемушки, – сказал наконец решительно.
Она остановила руку с иголкою, подняла глаза и посмотрела на него долго, внимательно, но все так же спокойно, как будто не понимала и старалась понять.
– А как же вы без меня?
– Мне легче так.
– Одному легче?
Он молча кивнул головою.
– Неправда. Зачем вы говорите неправду?
– Нет, правда.
Посмотрела на него еще внимательнее, спокойнее и вдруг поняла.
– Ну, хорошо. Только и вы сделайте, о чем попрошу. Скажите, что не любите меня… не так любите.
– Как – не так?
– А вот как: если сжать руку, – больно, а если задеть за рану, – нестерпимо. Я так люблю, а вы не так? Только скажите «не так», – и уеду.
Спокойная решимость была в ее лице и голосе. Он понял, что она говорит правду: если скажет сейчас эти два слова: «не так», – она уедет, и все будет кончено.
Помолчала, подождала; потом вдруг встала, подошла к нему, наклонилась, обняла голову его и поцеловала в лоб.
– Глупенький! Господи, какой вы у меня глупенький! – улыбнулась, как тогда, во время болезни; и опять показалось ему, что он в самом деле глупенький, маленький, а она – большая: вот возьмет его на руки и понесет, как мать носит ребенка.
Вернулась к рабочему столику и снова принялась штопать.
– Ну а теперь извольте рассказывать, что вы такое наделали. Я хочу знать все.
– Да что же рассказывать, Маринька? Ведь это политика, прескучная материя…
– Не моего ума дело? Ну ничего, – может, и пойму.
«Говорить о политике с восемнадцатилетнею барышней, вот наказание!» – подумал он и начал нехотя, чтобы только поскорее отделаться; был уверен, что она ничего не поймет. И, пока был в этом уверен, она в самом деле не понимала, задавала вопросы такие детские, что он становился в тупик, не знал, что ответить.
– Вот видите, дура какая! – смеялась. – Раз кавалер на балу спросил уездную барышню, что она читает. Я, говорит, читаю розовенькую книжку, а сестра моя – голубенькую. Вот и я такая же!
Но когда он начал рассказывать о Софье Нарышкиной, она вся насторожилась, и глаза ее блеснули так, что он подумал: «Ревнует».
– А ведь вы ее и сейчас как живую любите?
– Как живую.
– Ее и меня вместе?
– Вместе.
Немного подумала и спросила:
– Портрет есть?
– Есть.
– Покажите.
Он снял с шеи медальон с портретом Софьи. Она взяла его и долго смотрела на него молча; потом вдруг поцеловала и заплакала.
– Какая я злая девчонка, скверная! – улыбнулась сквозь слезы. – Ну конечно, вместе… вместе любить вас будем!
– А знаете, Маринька, розовенькую-то книжку, кажется, не вы читали, а я… Все умные люди – дураки ужасные! – улыбнулся он тоже сквозь слезы. Теперь уже знал, что она все понимает, видит все изнутри, как будто входит сердцем в сердце.
О том, что замышлял убить отца Софьи, императора Александра Павловича, все-таки страшно было сказать. Хотел утаить, но не мог – сказал и об этом. Сначала не поверила; допытывалась, как будто не понимала:
– Ее отца убить хотели? И она это знала?
– Знала.
– Быть не может! – всплеснула руками горестно. – Ох, не надо об этом! Не говорите. Я сейчас не пойму – лучше потом…
Иногда входили в комнату и мешали им; но только что они оставались одни, она торопила его:
– Ну, рассказывайте, рассказывайте.
Что же дальше? Когда стемнело и зажгли свечи, перешли в голубую диванную, ту самую, где виделись в последний раз перед Четырнадцатым. Здесь уже никто не мешал.
Маринька села на то же место, как тогда, у окна, где стояли пяльцы с начатой вышивкой, белым попугаем на зеленом поле – Потапом Потапычем; желтый хохолок его так и остался неоконченным. В углу тускло горела карселевая лампа в матовом шаре, а от окон падали на пол косые четырехугольники лунного света. К вечеру вьюга затихла. Разорванные тучи, то темные, то светлые, с отливом перламутровым, неслись по небу, как привидения; и прозрачные цветы мороза на окнах искрились голубыми сапфирами.
Голицын рассказывал о Южном тайном обществе, о Сергее Муравьеве и его «Катехизисе». И по тому, как Маринька слушала, чувствовал, что она понимает, что это для него главное.
– «Цари прокляты суть от Бога, яко притеснители народа, – читал наизусть слова „Катехизиса“. – Для освобождения Родины должно ополчиться всем вместе против тиранства и восстановить веру и свободу в России. Раскаемся в долгом раболепствии нашем и поклянемся: да будет един царь на небеси и на земли – Иисус Христос».
– Да ведь Христос на небе? – простодушно удивилась она.
– И на земле, Маринька.
– Где же на земле? Что-то не видно, – удивилась еще простодушнее.
– Оттого и не видно, что вместо царя Христа – царь Зверь. Надо Зверя убить.
– Для Христа убивать разве можно?
Давеча боялся, что она не поймет; и вот теперь было страшно, что слишком хорошо понимает. Восемнадцатилетняя девочка, почти ребенок, обличала последнюю тайну, последнюю муку его.
Вдруг встала, наклонилась, положила ему руки на плечи и заглянула в глаза.
– Валерьян Михайлович, во Христа-то вы веруете?
– Что вы, Маринька…
– Веруете? Да?
– Верую во единого Господа Иисуса Христа, сына Божия, Единородного, Иже от Отца рожденного прежде всех век, – произнес Голицын торжественно.
– Ну, слава богу! – вздохнула она с облегчением и перекрестилась. – А то все говорят, бунтовщики – безбожники. Вот я и подумала… Уж вы на меня не сердитесь, сама знаю, что дура! Папенька, бывало, сказывал: «Не всему верь, что люди говорят; своим умом живи». Да своего ума-то нет, вот горе!
Замолчала, задумалась, как будто стараясь что-то вспомнить.
– Ах, вот на кого похоже! – вдруг вспомнила радостно. – Погодите-ка, что я вам покажу…
Выбежала и вернулась с маленькой книжкой в черной коже, тисненной золотом – одним из тех альбомов, в которых уездные барышни записывали стишки на память. На первой странице – Амур в виде пастушка, сидящий над речкой, а внизу стихи:
Теперь уж все изменой дышит,Теперь нет верности нигде:Амур, смеяся, клятвы пишетСтрелою на воде.
И тут же комплимент: «Ваши черные глаза, Marie, носят траур по тем, кого белого света лишили».
Отыскала страницу и указала. Он прочел поблекшие строки, написанные крупным и круглым старинным почерком:
«Дочери моей возлюбленной Мариньке. Да пошлет тебе Господь спутника жизни, не богатого и не знатного, но доблестью сердца украшенного, по сему изречению российского автора преизящнейшего, Александра Николаевича Радищева:
«Если бы закон, или государь, или какая-либо на земле власть подвизала тебя на неправду и нарушение добродетели, пребудь в оной неколебим. Не бойся ни осмеяния, ни мучения, ни болезни, ни заточения, ниже самой смерти. Ярость мучителей твоих раздробится о твердь твою, – и поживешь на памяти благородных душ до скончания веков».
Павел Толычев»
– Господин Радищев папенькин друг был, – похвастала она и перевернула страницу.
– А вот еще. Он прочел:
Помни, Мария,Слова преблагия:
Семя Жены сотрет главу Змия.Александр Аабзип.
– Тоже приятель папенькин, – опять похвастала.
– Так вот вы чья крестница – Лабзина и Радищева! – улыбнулся ей Голицын радостно. Ему казалось, что они породнились новым родством таинственным.
– А вы думали что! – засмеялась она и зарделась. – Ну, рассказывайте, рассказывайте! Что же дальше?
Когда он рассказал о том, как Четырнадцатого на площади Николай расстрелял толпу безоружную, она прошептала, бледнея:
– Да, убить Зверя!
«А разве можно убивать для Христа?» – теперь уже не спросила. И он почувствовал, что не только поняла, но и приняла все до конца, – ив этой последней тайне, последней муке уже никогда не покинет его ни перед судом человеческим, ни перед Божьим судом.