Оренбургский платок - Анатолий Никифорович Санжаровский
— Это ещё какая такая война? — выстрожились.
— А такая. Что положите, негаданные мои добродеи, то и возьмёте.
— Заране предупреждение даём, — идут в обход. — Да ты сама у курсе… Всё на свете меняется. Линяет платок. Люди тем пачей. Меняются времена. Меняется на всё ценушка. Весной двадцать второго года, когда ваши продавали, деньги никакой в себе силы не держали. Мой родитель каки тышши на тышши имел! Только с тех тышш прок невелик. Ну прикинь сама… Тогдашневский отдельный номер газеты «Известия» ходил за семьдесят тышш рваных! Пустые тышши… Шелуха…
— Вы к чему?
— А всё к тому… На ту пору, милоха, не на рубляки — на натуру всё пущали. Кругома страшна дешевень разбойничала. Каковецкие домины кидали за то же ведро капусты!
— Но мы-то за муку…
— Вот-вот… Наши взяли у твоей родительки, царствие ей небесное, за неполные восемь кил па-ша-нич-ной муки!
— Ну а мне верните, — усмехаюсь, — за все девять. Я ж вам с богатейским походом отваливаю. Полное кило приварку!
— Се в похвалку, посмеятельница, что осталась на чужой лавке, без своей крыши над головой, а шутки шутишь. Тольке бросай ты, милуша, такую замашь, — наставляет на ум белый, как кипень, лисоватый домохозяйко Скачедуб и долбит крюковатым указательным пальцем меня по плечу. — Оно способней побегить, ежель ты, двусмешница, хохотошки отставишь на посля. Внимай… Я доволе пожил на своём веку. Набежный конишка…[255] Уже твёрдо отличаю большой палец от мизинца. Знаю, что леплю.
— Что ж вы просите?
— Не старую цену, конешно… Знаешь же… Батý-батý — всё к своему животу…[256] По нонешним шуршалкам я отмажу у тебя полных три тышши. Копеечка к копеечке.
— Три так три… Всё же меньше, чем пять. Я согласна на всё. Абы не жить ото всяких там хозяев.
— А что, — торочит, — ты нам зараз в наличности подашь?
— Кроме большого спасибушки ничегошеньки, дорогие вы мои жизнедары. Деньжонками я сейчас не сильна.
Вокняжилась я в свои хоромы…
Привалило счастье, хоть в колокола звони!
Час к часу почти восемь месяцев, до зимнего Николы, не знала я ни дня, ни ночи. Натурально не знала. Спала я два-три часа. На доранье люди встают коров доить — я толечко падаю спать.
Ох и старалась я. В нитоньку тянулась.
Всё вязала, вязала, вязала в уплату за домок. Всё вязала… Как движок[257], в эту работу была вдавлена.
Спицы из железа, и те стираются…
До такого степенства уставала… Глаза особенно… Выбираешь мёртвый тот волос из пуха. Выбираешь, — а была я сама себе большая контролёриха! — до того навыбираешься…
Всё. Ничего не вижу!
Выскочишь во двор. Не поймаешь сразу, то ль месяц на рогу[258], то ль солнце наверху…
Сено копнила, солому метала — куда легче!
Платки мои — на них я положила тяжёлые труды — вернули мне родной домок.
Долгохоньки ж таки, целые веки, скрозь тугие беды вела меня судьбина к своему к гнёздышку.
Навприконец-то довела…
Вокняжилась я в своё имение…
Теперь это поместье моё… Детинец[259] мой…
33
Птица и та знает свою семью.
Под окнами домка отогревается вешним теплом огород.
На огороде земелюшка не копана. Слежалая. Пусто на огороде у меня. Квартирует покуда там одна только пужалка. Огородная бабушка[260].
Со смешком кланяюсь я ей из калитки:
— Здравствуйте Вам, Анна свет Фёдоровна!
Проговорила я это так, что сразу и самой не уловить, чего в голосе больше, не поймёшь, чей в голосе верх — шутки, радости, недоли…
Не заметила я, когда только и успела выстариться.
Не заметила, когда только и отпела молодость пташкой.
И уже ковыляет по ухабам старость черепашкой…
Надумаешь у своих попросить карточку, наперёдки отправишь свою. Там уже под неё канючишь:
«Мои миленькие, как я жду вашу карточку. Посмотреть бы на вас, порадоваться бы на ваше счастье… Пришлите…
А мою вы уж страшненьку спрячьте…»
Я продала глаза на себя молоденьку. Я любила, я люблю себя когдашнюю, молодую. А сейчашечную я себя, страшилку Ягиничну, не люблю. Боюсь я, старушенция-страшенция, своего лица, старого, какого-то мне чужого, к которому я до сегодня никак не привыкну. Словно та собака, что всю жизнь привыкала к палке, сдохла, да так и не привыкла.
Моё лицо теперь всегда пугает, одевает меня страхом, когда ненароком ни ткнись я в зеркало.
— Тебе только пужалкой служить, — бухнула я себе раз в зеркало, состроила такую картинищу — со страху отшатнулась и перевернула зеркало лицом к стенке. Абы никогда не видеть свою некрасу. Несокрушимую. Некрадомую.
И в огне её не спалить, и в купоросе не утопить.
Лицо не сорвёшь, в кусты потемну не забросишь. Не сбежишь от него. И смертью от него не отобьёшься. В гроб сунут саму, вывеску твою не позабудут оставить на вольке. Не разлучат. Хорошо, если зеркало ещё не подложат… До какой стыдобищи доехала… В окно выставь свою репу — кони шарахаются! На улицу выдь — собаки неделю воют! О-о подарушко! Нажила за всю жизнь долгую, мучливую. Таскай, Фёдоровна, до крышки. Сам же Боженька поцепил! Боженька знает, кому что цеплять.
Ну, у Боженьки свой интерес. У меня свой.
Мне-то зачем эки страсти видеть? Наваришко велик? Тогда на коюшки лишний раз пугивать себя-то? А?.. С нашей ли рожей в собор к обедне? Будет с нас и в приходскую!
— Пугалом! Пужалкой ступай в работу! — окончательно скомандирничала я своей зеркальной двойнице. — Ну литая ж яга-баба! Большуха над ведьмами!
Сладила я сама ту пужалку.
Дала ей своё имя-отчество.
Теперь вот в огороде исполняет дисциплину сторожа.
Под ветром на ворон, на галок рукавами трясёт.
Всё какая-никакая полезность…
Рядком с пужалом на шесте скворечня.
На её крылечке милуется скворчиная пара.
В полные глаза смотрю с-под руки на гостюшек.
Опять дойду до валидола…
— Прилетели, любители дорогие… Не позабыли старую…
Не в первые ли дни, когда я только что вернулась в свой домок, как-то я шла по двору с водой. Иду и вижу из-за ведра на коромысле: то пластается к земле, то взлетает в порядочных прыжках соседова рыжая кошка Сонечка-волчок. Гонится за молодым тушистым скворцом!
Скворушка ещё не умел как следует летать.
Он то и дело мелко подымался на крыло и тут же, через каких шагов пять,