Кнут Гамсун - Редактор Люнге
Лампа спокойно горела на столе, её свет ярко и ровно лился сквозь колпак, и она горела, словно ничего, ничего не произошло с тем, который стоял один в комнате и думал.
Он сел в качалку. Но эти руки, значит, обвивали других; разве можно совсем забыть это? Они будут обнимать его, как обнимали других, они не могли принадлежать только ему. Она могла делать сравнения между его объятиями и объятиями других.
Глубже и глубже он погружается в думы. Нет, неужели она действительно не была чиста? Он вспомнил, что однажды встретил её около двери Бондесена, что сталкивался с ними обоими на лестнице и в уединённых местах. Её, перед которой он благоговел каждый день, каждый час, с тех пор, как в первый раз её увидел! Она придёт к нему полная опытности, привыкшая ко всему, будет нежна с ним, как с другими, будет обнимать его своими приученными руками. И вот всю жизнь ходить и знать, что это так! Он этого не мог, нет, это было невозможно. Лучше уж наложить руки на самого себя.
Лампа продолжала гореть, продолжала гореть.
Час за часом проходит, то в восторге, что Шарлотта любит его, то в непреодолимой скорби. Он ударил себя по лбу. Нет, это было невозможно, и он превосходно знал, что он этого не выдержит. Она могла украсть, убить, только не это. Лампа догорела, и когда она стала мигать, он её потушил. Он лёг на кровать, совсем одетый и с широко раскрытыми глазами. Поцелуи Шарлотты ещё горели на его губах. Подумайте только, она просила Бога о деньгах на проезд! Она не была испорчена, и он любил её очень; но это разве поможет? Ходить всю жизнь и знать всё!
Только когда настало утро и гардина не могла больше бороться со светом, его глаза тяжело закрылись, он словно умер, погрузился в сон, от которого очнулся не раньше, чем постучали в его дверь.
Фредрик Илен вошёл к нему.
— Уже десять часов, — сказал он, — но вы, может быть, свободны сегодня от службы?
— Неужели десять часов? Нет, я не свободен.
Гойбро вскочил.
— Я уволен из «Газеты», поэтому я дома.
— Да, я знаю.
— Да, так иногда складываются обстоятельства... Лучше бы мне было послушаться вашего совета и быть подальше от этого, но...
— Да, да. Но...
— Теперь в этом нет никакого сомнения. Пауза.
— Вы одеты, вы, значит, встали слишком рано и затем захотели немножечко вздремнуть? — говорит Илен.
— Да, совершенно верно.
— О, со мною это тоже случалось. О чём это я хотел сказать? Вы издали брошюру, про вас, между прочим, сегодня в «Газете» опять есть.
— Неужели?
И в то время, как Гойбро умывался, Илен пошёл за газетой. Это была, в сущности, та же заметка, что и в прошлый раз, только резче. Обвинение в нечистой совести было сильнее подчёркнуто, оно получило определённую форму, речь шла уже не о слухах, все знали об этом. В этом повторении, в этом желании не упустить дело из виду, но повторять его день за днём во всё более резкой форме, можно было узнать Люнге. Гойбро прочёл заметку с интересом и не сказал ни одного слова, когда кончил.
— Что вы скажете, какого вы мнения?
— Рассказывают, — ответил Гойбро, — про Актеона, что он однажды на охоте застал Артемиду с её нимфами в купальне, врасплох. В наказание за эту непреднамеренную ошибку Артемида превратила Актеона в оленя, и его собственные охотничьи собаки разорвали его в куски. Так и со мной. Я застал Люнге врасплох в его стихии и написал брошюру, и моя собственная брошюра уничтожает меня через посредство Люнге. Ах, ведь против этого ничего не поделаешь.
— Да, против этого ничего не поделаешь.
Когда Илен ушёл, Гойбро несколько раз ударил себя по лбу, расхаживая взад и вперёд по комнате. Каждый раз, когда он подходил к двери, он останавливался на секунду и прислушивался к шагам, но ничего не слышал. Шарлотты, может быть, совсем не было дома, она могла уйти. Он ломал руки и просил её шёпотом прийти, а сам всё ходил и ходил. А «Газета» снова взялась за него, она нахально говорила о его совести, словно знала каждое пятно на ней.
Здесь, на столе, лежали деньги, ему стоило только в несколько минут сбегать в банк и выкупить бумагу, всё было бы улажено в продолжение получаса, честь спасена, и намёки «Газеты» навсегда прекращены.
Ну, а дальше что? А Шарлотта, это грешное, прекрасное дитя! Вдруг он подбегает к столу, хватает деньги и быстро складывает их. Затем он вынимает конверт и кладёт в него кредитные билеты, в него же он вкладывает записку, на которой он написал: «Прости, спасибо за всё, милая». Затем он адресует этот конверт на имя Шарлотты и сжигает всю свою остальную переписку. Стол очищен, всё в порядке. Деньги для Шарлотты лежат на полу, на тёмном ковре, чтобы их сейчас же подняли.
Он спешит уйти из комнаты и выходит на улицу незамеченным. Он бросает взгляд на второй этаж и видит лицо Шарлотты. Она медленно отступает назад. Он берётся за шляпу и кланяется, его тёмное лицо мулата судорожно подёргивается, он улыбается. Она отвечает ему сверху кивком и, так как он продолжает стоять и смотреть вверх, она отодвигает занавеску в сторону и подходит вплотную к окну. Затем он опять кланяется.
Через полчаса Гойбро отдался полиции.
XVIII
Уже через две недели «Газета» — первая в сообщении новостей, как всегда — могла уведомить в тёплой, сочувственной заметке, что Фредрик Илен, высоко ценимый сотрудник «Газеты», уехал в Америку. Ему сопутствовала его сестра, хорошо известная в спортсменских кругах фрёкен Шарлотта Илен. Желаем им успеха в новой стране! По слухам, господин Илен вёл переговоры о посте профессора при одном из американских университетов, и «Газета» поздравляет Америку с удачным выбором.
Таким образом Люнге проявил свою доброжелательность к Илену до конца. Он сам смеялся над этими «слухами о посте профессора», которые он изобрёл, придумал тут же, когда писал заметку. Он придал своей насмешке безобидную форму, лишил её колкости, и только сам сидел и улыбался ей наедине. Его шаловливая натура так часто проявлялась в нём и сокращала ему не один скучный час.
Он, впрочем, совсем не отстранился от серьёзных дел. Выборы в стортинг были в разгаре, Люнге в течение нескольких недель вёл наступление своими избирательными статьями, он защищал чистейшую точку зрения левой с такой решительностью, что даже «Норвежца» отстранил на задний план. Эндре Бондесен помогал ему, молодой радикал, который собственно, выступая как поэт, приносил от времени до времени вполне годные статьи о выборах, полные искреннего чувства и силы. Люнге был очень благодарен за эту помощь, у него самого не было уж такого бойкого пера, как раньше, и он очень нуждался в помощи. Его старая ловкость исчезла, его удары становились всё более и более похожими на удары «Норвежца», от которых ни один человек не терял равновесия. Отчего это происходило? Разве у него не было прежнего непоколебимого убеждения в правоте своего дела, как и раньше? Или, может быть, он берёг себя, обленился? Ни в коем случае! Люнге, наоборот, работал усерднее, чем когда-либо. Несмотря на свой убывающий журналистский талант, он работал так прилежно, словно никогда в своей жизни ничего иного не думал и не чувствовал, кроме того, что левая должна победить именно на этих выборах.
Никто не мог упрекнуть его в недостатке веры в дело и желании защищать его; каждый день «Газета» помещала передовицу о выборах. Только заводчик Бергеланн ходил один со своей мрачной подозрительностью и говорил:
— Если Люнге будет писать, как чистейший левый, десять лет подряд, не отступая, я всё-таки не уверен, что у него при этом не будет какой-нибудь задней мысли.
Но Бергеланн — как много достоинств у этого человека ни имелось — был одной из самых тупых голов в стране, до смешного тупых. Как часто он раскрывал рот и глядел на Люнге, когда этот превосходный редактор грациозно плясал на цыпочках среди затруднений и проделывал самые забавные фокусы с каждым вопросом. Бергеланн не мог следовать за ним, его голова была слишком тупа, и он повторял только мрачную фразу о десяти годах и о задней мысли, в которую он, между прочим, всё менее и менее верил, к сожалению.
Люнге знал, в самом деле, что его политические обманы не были серьёзно задуманы, он был таким же норвежским либералом, как и всякий другой, когда это было необходимо. Правда, он иногда упрямился, но он сам чувствовал, что этого он не должен был делать, и нередко, наедине с самим собою, он начинал горько раскаиваться в своих выходках, с тех пор, как они оказались такими неудачными. Что, если бы они просто-напросто лишили его всякого влияния! Он был на волоске от того, чтобы быть отовсюду исключённым. А Люнге ведь не хотел быть исключённым отовсюду, он ещё чувствовал в себе богатые силы, мог совершить больше, чем кто-либо предполагал.
Разве его догадливость не праздновала теперь нового триумфа в деле Гойбро? Люнге чувствовал в своей крови, что Гойбро был такой личностью в обществе, которая созрела для разоблачения, и стоило ему произвести два-три укола иголкой наугад, как тот сдался.