Теофиль Готье - Мадемуазель де Мопен
Розетта. У вас с д’Альбером много общего, и подчас, когда вы говорите, мне чудится, будто я слышу его. Не сомневаюсь, что, когда вы узнаете его лучше, вы очень к нему привяжетесь; не может быть, чтобы вы с ним не поладили. Он так же, как вы, истерзан этими бесцельными порывами, он любит без удержу, а что — и сам не знает, он хотел бы воспарить к небу, потому что земля представляется ему скамеечкой, которой насилу хватит для одной его ноги, и гордыней он превосходит Люцифера до падения.
Теодор. Я сперва испугался, что это один из тех поэтов, которых развелось нынче так много и которые изгнали с земли поэзию; один из тех нанизывателей фальшивого жемчуга, которые замечают в мире только окончания слов и, срифмовав тень и сень, пламень и камень, небесный и чудесный, удовлетворенно скрещивают руки на груди, закидывают ногу на ногу и, так и быть, позволяют светилам небесным следовать по назначенным им орбитам.
Розетта. Он совсем не из таких. Он куда выше своих стихов, он попросту не вмещается в них. То, что он написал, создает о нем совершенно превратное мнение; настоящие его стихи — он сам, и не знаю, напишет ли он когда-нибудь другие. В глубине его души таится сераль прекрасных идей, окруженный тройною стеной, и он бережет их ревнивее, чем султан своих одалисок. В свои стихи он впускает лишь те из них, которые невзлюбил или разлюбил; стихи — это дверь, сквозь которую он их изгоняет, и мир узнает лишь то, в чем он больше не нуждается.
Теодор. Мне понятна эта ревность и эта стыдливость. Вот так многие люди признаются в минувшей любви не раньше, чем она проходит, и помнят лишь тех любовниц, которых уже нет на свете.
Розетта. В этом мире так трудно чем-нибудь владеть! Каждое пламя привлекает столько мотыльков, каждое сокровище — столько воров! Мне по сердцу те молчальники, что уносят с собой в могилу свою идею и ни за что не хотят подвергать ее сальным поцелуям и бесстыдным прикосновениям толпы. Мне милы те влюбленные, что не выцарапывают ни на каких стволах имя своей любезной, не доверяют ее никакому уху и даже ночью трепещут от страха, как бы не произнести его вслух во сне. Я и сама такова: я своей мысли не высказала и о любви моей никто не проведает… Но время к одиннадцати, мой милый Теодор, и я мешаю вам вкушать отдых, в котором вы, очевидно, нуждаетесь. Когда мне нужно от вас уходить, у меня всякий раз сжимается сердце, и мне чудится, будто я вас вижу в последний раз. Я медлю изо всех сил, но в конце концов все равно наступает пора удалиться. Что ж, прощайте; боюсь, что меня уже ищет д’Альбер; прощайте, мой дорогой.
Теодор приподнял ее за талию и, не отнимая руки, проводил до дверей; там он остановился и долго провожал ее взглядом; по всей длине коридора были прорезаны маленькие узкие оконца, в которые светила луна, и перепады света и тьмы создавали впечатление какого-то волшебства. Перед каждым окном непорочно-белая фигура Розетты вспыхивала, как серебряный призрак; потом она гасла, чтобы, чуть погодя, озариться еще ярче; наконец, она совсем исчезла.
Словно под бременем тяжких раздумий Теодор несколько минут стоял неподвижно, скрестив руки на груди, потом провел по лбу ладонью, тряхнул головой, откидывая назад волосы, вернулся к себе в комнату и лег, но прежде поцеловал в лоб пажа, который спал, не просыпаясь.
Глава седьмая
Едва в покоях Розетты рассвело, к ней явился д’Альбер, обнаружив поспешность, которая обыкновенно вовсе не была ему свойственна.
— Это вы? — ахнула Розетта. — Я сказала бы, что вы нынче пожаловали необычайно рано, если бы мне когда-нибудь могло показаться, что вы пришли рано. Итак, в награду за вашу галантность жалую вам руку для поцелуя.
И, высвободившись из-под отделанной кружевами простыни голландского полотна, она протянула ему самую славную ручку на свете, полную и округлую.
Д’Альбер сокрушенно приложился к ней губами:
— А другую, ее сестричку, неужто так и не дадут поцеловать?
— Да почему же, нет ничего проще. У меня сегодня воскресное настроение; вот вам. — И, выпростав вторую руку, она слегка хлопнула ею по губам молодого человека. — Не правда ли, я самая покладистая женщина в мире?
— Вы само милосердие; следовало бы воздвигнуть вам беломраморные храмы в миртовых рощах. Право, я не на шутку боюсь, как бы вас не постигла судьба Психеи, и как бы сама Венера не воспылала к вам ревностью, — отозвался д’Альбер, сомкнув руки красавицы и поднося их обе к губам.
— Вы так и выпалили мне все это без запинки! Можно подумать, что ваш урок затвержен наизусть, — с очаровательной гримаской заметила ему Розетта.
— Ничуть не бывало: вы заслуживаете фразы, придуманной нарочно для вас, и созданы для того, чтобы выслушивать самые девственные мадригалы, — возразил д’Альбер.
— Вот как? Право, какая муха нынче вас укусила? Откуда такая галантность, уж не больны ли вы? Боюсь, что вы при смерти. Знаете ли, что, когда у человека внезапно без видимых причин меняется нрав, это не предвещает ничего хорошего? Все женщины, которые давали себе труд вас любить, подтвердят, что обычно вы угрюмы до невозможности; однако нет никаких сомнений в том, что нынче вы донельзя милы и совершенно необъяснимо любезны. Глядите-ка, мне и впрямь сдается, что вы бледны, бедняжка д’Альбер: дайте-ка мне руку, я пощупаю ваш пульс. — И, засучив ему рукав, она с комической серьезностью принялась считать биение пульса. — Нет… Вы в отменном здравии, я не нахожу ни малейшего симптома лихорадки. Тогда надо думать, что я нынче утром чертовски хорошо выгляжу! Ну-ка, принесите мне зеркало, поглядим, насколько оправданна ваша галантность.
Д’Альбер взял с туалета зеркальце и поставил его на постель.
— В самом деле, — изрекла Розетта, — пожалуй, вы не так уж заблуждаетесь. Почему бы вам не сложить сонет о моих глазах, господин стихотворец? У вас нет никаких оснований от этого отлынивать. Подумать только, до чего я несчастна! Мне достались такие глаза и такой поэт, а сонета мне не пишут, словно я кривая, а возлюбленный у меня — водонос! Вы меня не любите, сударь! Вы не сочинили мне даже сонета-акростиха. А как вам нынче нравятся мои губы? Между прочим, я целовала вас этими самыми губами и, возможно, буду целовать еще, мой печальный красавчик, но на самом деле вы ничуть не достойны этой милости (я говорю не про сегодня, потому что сегодня вы достойны любой награды); однако что это мы все обо мне да обо мне… Вы и сами нынче утром несравненно свежи и хороши, вас можно принять за родного брата Авроры: едва рассвело, а вы уже и нарядились, и прихорошились, как на бал. Не питаете ли вы случаем намерений на мой счет? Не готовите ли предательского удара из-за угла моей добродетели? Не желаете ли меня покорить? Но я позабыла: это уже произошло и осталось в глубокой древности.
— Оставьте эти шутки, Розетта, вы же знаете, что я вас люблю.
— Да как вам сказать. Я вовсе в этом не уверена, а вы?
— Совершенно уверен, и вот подтверждение тому: потрудись вы поставить у дверей стражу, я попытался бы доказать вам свою любовь на деле и льщу себя надеждой, что не без успеха.
— Нет, только не это: как бы ни хотелось мне убедительных доказательств, двери мои останутся открыты. Я слишком хороша собой, чтобы сидеть взаперти; солнце светит для всех, и моя красота нынче последует его примеру, если вы не находите в этом ничего дурного.
— По чести сказать, я не нахожу в этом ничего хорошего, но прошу вас не считаться с моим мнением. Я ваш смиреннейший раб и слагаю свои желания к вашим стопам.
— Превосходно, питайте и впредь подобные чувства и оставьте нынче вечером ключ в дверях вашей спальни.
— Шевалье Теодор де Серанн желает засвидетельствовать вам свое почтение и покорнейше просить дозволения войти, — с улыбкой провозгласил толстощекий негр, просунув огромную голову между створками двери.
— Просите! — и Розетта натянула одеяло до самого подбородка.
Теодор сперва подошел к постели и отвесил Розетте самый изящный и почтительный поклон на свете, на который она ответила дружеским кивком головы, а затем обернулся к д’Альберу и приветствовал его с непринужденным и учтивым видом.
— На чем вы остановились? — осведомился он. — Я, кажется, прервал оживленный разговор; ради Бога, продолжайте, лишь объясните мне в двух словах, о чем идет речь.
— Ах, нет, — с хитрой улыбкой возразила Розетта, — мы толковали о делах.
Теодор уселся в ногах постели, поскольку д’Альбер по праву первенства занял место в изголовье; некоторое время беседа, весьма остроумная, веселая и занимательная, порхала с предмета на предмет, а посему не станем ее воспроизводить из опасения, как бы она не проиграла в пересказе. Выражение, интонация, пыл, одушевляющий слова и жесты, множество оттенков в произнесении одного и того же слова, остроумие, которое, подобно пене шампанского, искрится и тут же улетучивается, — все это невозможно уловить и передать на бумаге. Заполнить лакуну мы предоставляем читателю; он управится с этим лучше нас; пускай вообразит себе следующие пять-шесть страниц, наполненных самыми изысканными, прихотливыми, причудливо-взбалмошными, изощренными и блистательными репликами.