Василий Смирнов - Открытие мира (Весь роман в одной книге)
— А что, правильно кумекают большевики, — сказал Митрий и постучал железной ногой по ступени, привлекая внимание мужиков. — Читал я ихнюю газетину про н а-ц и и. Одобряю. Пущай, которым желательно, поживут отдельно, очухаются, оглядятся… Да потом добровольно и прислонятся сызнова к плечу России. Мы, едрена-зелена, не злопамятные — давай, возвращайся, живи вместе с нами. Сообща-то, без раздела, жить в государстве, как в семье, известно сподручнее, дешевле, легше… Э?
Ваня Дух, подойдя, не слушая Сидорова, почему-то стал корить председателя Совета:
— Ты, Родион, в партии состоишь, революцией у нас нынче командуешь, а сам управляла, зверюгу, дважды спас… в третьи — барыню. Я бы не стал спасать. Я бы тогда, в пасху, с крутояра да в Волгу управляла вместе с жеребцом… И барыню нынче туда же… с детками. Вырастут — на нашу шею сядут… Спасибо Осе Бешеному, успокоил Воскобойникова, того стоил… А вот мы Евдокимиху не сумели…
Максим Фомичев, не переставая, бубнил свое, наболевшее, питерщику Терентию Крайнову:
— Вон они, твои мастеровые, нехристи, пропойцы, только и знают, что требуют: давай, подавай им… бани, кухмистерские. Жалованье повысь, а работу сократи. Сполняй мои приказанья полностью, иначе забастую… Нет, ты слушай меня, слушай! Захворал — вези в больницу на рессорах, чтобы не тряско. В ярославской газетке писали, сам слышал, отец Петр, батюшка наш, сердился, вычитывал ризалюцию мастеровщины: подавай рессоры, брюхо дорогой не растряси пролетарьятское, на телеге в больницу не поеду… Молитвы, сукин сын, позабыл, а господский тарантас помнит.
— Им, табашникам, безбожникам, и баня не в пользу, — подпевал братцу Павел. — Как же: дурак и после бани чешется!
— Да что толковать, язык не поворачивается, — плюнул, харкнул Максим и долго утирался рукавом полушубка. — В Ярославле мастеровщина фабрики Жакова пристала к хозяевам чисто с ножом к горлу: не желают, видите ли, их рабочие благородия в холодный нужник ходить. Отморозят ж… Подавай им теплый — как там по-ихнему?.. — ватер да еще клозет… А кто мужику устроит, подаст теплый, чистый ватер? У нашего брата-крестьянина нету ни теплого, ни холодного нужника. На двор, на мороз ходим, в загородку к корове, лошади, в уголок какой, на солому… Так как же нам вместе с вами, мастеровщиной чистозадой, благородной иттить? Где я ему, рабочему твоему, наберу теплых нужников, ватер-клозетов?!!
Смех грохнул на крыльце и покатился по вечерней улице.
— Погоди, — остановил брезгливо Фомичева Апраксеин Федор, — я о сурьезном. Вот ты, Родион Семеныч, «Правду» читаешь. Ишь, под мышкой она, кажесь, у тебя торчит. А чья же газетка? Солдатская? Ну, я о «Правде» говорю, главной, большевистской… По самому верху перво-наперво в ней кажинный раз пропечатано: «Пролетарии всех стран соединяйтесь!» Где тут деревня? Почему ее не зовет газета соединяться?.. Пониже опять то же самое завсегда: Российская социал-демократическая рабочая партия. Не мужицкая, а рабочая партия.
— Отчего же только рабочая? — добро спросил Яшкин отец. — Ленин вон в «Солдатской правде» говорит: наша партия — партия сознательных рабочих и беднейших крестьян.
— Так и сказано? — не поверил Федор.
— Не выдумал же я. Смотри сам. — Дядя Родя подал газету Федору.
— Ого! «Открытое письмо»… к крестьянским депутатам… Стой! Ленина письмо? О чем?
— Да как раз о том, что мы тут с тобой в усадьбе натворили, — усмехнулся Яшкин отец.
Кругом недоверчиво зашумели:
— Не может быть!
— Ой, врешь, Родя! Хвастаешь?!
— Про на-а-ас?.. Откуда ему знать, Ленину?
— Ну, про всех таких, как мы, — поправился Яшкин отец. — Выходит, и про нас. Очень похоже… На все заглавные, наиважнеющие вопросы революции есть ответ: что и как делать. Здорово написано!
— Читай, читай!.. Ну-кась, поскорее!
— Что ж ты, Родион Семеныч, столько времени помалкиваешь? — упрекнул дяденька Никита, живо отставляя в угол разукрашенную резьбой табуретку. — Пришел с этакой новостью и рта не открываешь!
— И без моего рта многонько глоток разинуто, — пошутил дядя Родя, разворачивая газету. — Да и темновато читать на улице, печать мелкая… У кого глаз острый, въедливый?
— Идите в читальню. Лампа давно зажжена, — позвал из распахнутого окна Григорий Евгеньевич.
Надо быть, давненько он слушал народ, облокотясь на подоконник, а ребята не заметили. Они не поздоровались с учителем, сразу схоронились, как бы не отправил по домам спать.
— Что за открытое письмо Ленина? Кому? — настойчиво спрашивал Григорий Евгеньевич.
— Ленин, Ленин… везде Ленин, — простонал Шестипалый, зевая, поднимаясь с крыльца, колыхаясь животом. — Почему германцы пропустили его к нам?.. А-а, догадались! На руку им, германам, приехал в Россию смутьянить… Нет уж, слушать его письмо мне недосуг да и незачем.
Он, раскачиваясь, громко ступая, не жалея подошв и каблуков, покатил в сумерках на шоссейку, в Глебово. Ушли братья Фомичевы, Ваня Дух, остальные гурьбой повалили за дядей Родей в читальню. Шуркин батя, оставив свою тележку, не пожелав подмоги, сильно, споро махнул на руках вверх по ступеням.
Как всегда зазывно, приветливо светились в библиотеке-читальне просторно растворенные окна с подкрашенными зарей наличниками. Этот поздний золотисто-алый привычный отблеск горел спокойно-ласковым немеркнущим заревом на стеклах рам и застенчивым румянцем — на щеках Григория Евгеньевича… Скорей мимо окон, таясь от учителя, вьюнами в крыльцо и сени!
Ребятня очутилась раньше мужиков в кути. Из нее постоянно все разглядишь и услышишь, а сами они будут невидимками, как в сказке, — и Шурка, и Яшка Петух, и Володька-питерщичок, и Сморчок Колька, и приставшая к мальчишкам Анка Солина, и Олег Двухголовый; он нынче не смеет тут хозяйничать, командовать. В читальне распоряжаться станет сейчас дядя Родя Большак, председатель Совета, а в кути… сам Овод, он уже прихрамывает и раны болят у него под рубашкой, и пальцы на левой руке скрючило, сабельный шрам на лице саднеет, наливается кровью. Он, Овод, презирает боль, перенесет любые муки, готов давно умереть ради свободы любимой Отчизны.
Шурка теперь знает, что такое свобода. А что такое Отчизна ему и подавно хорошо известно. Эвон она, любим-ка, за окошком! Ну и подальше она же. И совсем далекодалеко его леса, реки, нивы, города и деревни, все, что прозывается Россией, — его царство-государство, лучшее из всех на свете, которое надобно спасать от врагов-немцев и австрийцев, и беречь кинутое народом в поднебесье огневое знамя свободы. От кого беречь свободу? Как беречь ее? — тут не все поймешь-разберешь. Да на то он и Овод, Шурка, тайный атаман большаков и явный, усердный подсоблялыцик Совета, чтобы раскумекать все… Погоди, но он же, Овод, расстрелян во дворе тюрьмы. Он сам, насмешливо-веселый, бесстрашный, командовал промазавшим солдатам «пли!»… Нет, нет, нет! Овод не может умереть. Его же готовились спасти товарищи. Почему не спасли? Неправильный конец у Володькиной книжки, совсем-совсем неправильный. Овод жив! Шурка напишет другой, правдивый, конец этой страшной истории. Товарищи выручат Овода из острога, спасут в последнюю минуточку раненого, живого, он будет на воле, на свободе… Береги же ее, свободу, большак Александр Соколов… Сокол! Гм… ты опять, читарь-расчитарь? я вижу, скорехонько оборотился в Шурку Кишку? Но это все равно неплохо для свободы и для того дела, которое занесло тебя с приятелями сюда, в куть.
Глава X
ПИСЬМО, КОТОРОЕ ДЕЛАЕТ ДИКОВИНЫ
Школьная лампа-«молния» под знакомым матовым абажуром уже поставлена на длинный стол, и мягко-рассеянный, теплый свет ее широко падает вокруг, ложится на газету в руках дяденьки Никиты и точно обнимает, треплет за плечи сгрудившихся мужиков. Они тесно сидят за столом. Кому не хватило скамей, стоят, жмутся сзади сидящих, поближе к Аладьину. Нет места Татьяне Петровне и Григорию Евгеньевичу, и никто этого не замечает. На их драгоценных венских стульях, принесенных в свое время Устином Павловичем из дому, уселись Митрий Сидоров с яблоневой ногой и жена Осипа Тюкина, точно свалившаяся с неба, словно ей кто сказал, что сейчас будут читать письмо самого Ленина к мужикам, и она прибежала послушать, чтобы потом снести новость в Заполе, на болото, в шалаш Осе Бешеному.
Обожди вертеться, Кишка, разуй бельма! Разве не видишь дива почище, подороже: сама Растрепища, в платочке, торчит за материным стулом, как взрослая. И такая тишина устанавливается в библиотеке-читальне, что слышно, как шипит керосин в лампе-«молнии».
Дяденька Никита, близко придвинувшись к свету, уронив голову на плечо, впился карими, выпуклыми глазами в газету. Ему, видать, очень хочется спервоначала прочесть все про себя, но мужики торопят, и он, откашлявшись, волнительно-дребезжаще, тонким, каким-то не своим голоском, читает: