Уильям Теккерей - Ньюкомы, жизнеописание одной весьма почтенной семьи, составленное Артуром Пенденнисом, эсквайром (книга 1)
Дом миссис Ридли заселен выходцами из Норфолка. Сама она некогда жила в экономках у знаменитых Бейхемов, которые владели землями еще до Завоевателя, но в 1825 году — в год паники — жесточайшим образом разорились. Поместье все еще принадлежит им, хотя в какой оно пришло упадок могут понять лишь те, кто помнит его в дни процветания. Полторы тысячи акров лучшей в Англии земли распроданы, а леса вырублены под корень — как есть бильярдное поле! Мистер Бейхем, помоги ему бог, ютится нынче в боковом крыле того самого дома, куда некогда стекалось самое утонченное общество со всей Европы. Почти вся британская знать перебывала у Бейхемов — ведь сами-то они были дворянами уже в те времена, когда предки многих нынешних лордов подметали полы в лавках.
Только этих двух постояльцев и способен был с удобством вместить дом миссис Ридли, но в сезон он принимал под свою кровлю еще и мисс Канн; она тоже была из дома Бейхемов: служила там гувернанткой при юной, ныне покойной госпоже, а теперь зарабатывала себе пропитание, как могла, давая частные уроки. Мисс Канн обедала вместе с миссис Ридли в маленькой задней гостиной. Сам хозяин редко принимал участие в домашних трапезах — обязанности в доме лорда Тодмордена и при его особе постоянно удерживали его вне семьи. Миссис Ридли прямо диву давалась, как это мисс Канн не умрет с голоду, при том, что она на завтрак так чуточку перехватит да и в обед съест не многим больше. Хозяйка утверждала, что две канарейки у нее на окне (из которого открывался прелестный вид на заднюю стену часовни леди Уиттлси) и те едят лучше мисс Канн. Эти птички имели обыкновение во все горло подпевать мисс Канн, когда она, дождавшись, чтоб жилец нижнего этажа ушел из дому, принималась за свои музыкальные упражнения. И какие они втроем выводили трели, рулады и пассажи! Никто в целом свете не умел, наверно, с такой быстротой пробегать пальчиками по звенящим костяшкам, как мисс Канн. И хотя она была прекрасная женщина, на редкость порядочная, непритязательная, честная и жизнерадостная, не хотел бы я жить в одном доме с особой, столь приверженной к исполнению фортепьянных вариаций. Такого же мнения держался и преподобный Ханимен. По субботам, когда он сочинял свои неоценимые проповеди (этот нерадивец, разумеется, откладывал всю работу на последний день; впрочем, как я слышал, многие духовные отцы поважнее Ханимена, поступают так же), он просил, он молил со слезами на глазах, чтобы мисс Канн перестала играть. Бьюсь об заклад, что мисс Канн при желании могла бы сочинить проповедь не хуже, чем Ханимен, хоть он и славился необыкновенным красноречием.
Просто удивления достойно, как своим слабым надтреснутым голоском, подыгрывая себе на старом, разбитом фортепьяно, эта особа умудрялась воскресными вечерами устраивать в маленькой гостиной чудесные концерты для сонной миссис Ридли и ее сына, всей душой внимавшего музыке; бесчисленные образы вставали перед мальчиком при звуках этого жалкого инструмента, и сердце его начинало трепетать, а огромные глаза порой наполнялись слезами. Она играла старинную музыку Генделя и Гайдна, и комнатка вдруг преображалась в собор, и он видел сияющий огнями алтарь, священников, совершающих богослужение, прелестных отроков, машущих кадилами, а за рядами увенчанных арками колонн, в сумрачной глубине мраморных анфилад — высокие стрельчатые окна, залитые закатным багрянцем. Юный слушатель мисс Канн был большим любителем театра и, особенно, оперы. Когда она играла из "Дон Жуана", перед ним появлялась Церлнна, порхавшая по лугам, а следом за ней — Мазетто с толпой девушек и пейзан; и они пели так упоительно, что сердце переполнялось радостью, нежностью и счастьем. Пиано, пианиссимо! — город спит. Вдали высятся башни собора, и шпили их сияют в лунном свете. Статуи, озаренные серебристыми лучами, отбрасывают на мостовую длинные косые тени, а фонтан посреди площади, нарядный, как Золушка на балу, сверкает бриллиантовой диадемой и журчит свой напев. А эта большая мрачная и темная улица, — уж не славный ли это Толедо? Или Корсо? Или это главная улица Мадрида? Та, что ведет к Эскуриалу, где висят картины Рубенса и Веласкеса? Это улица нашей Фантазии, улица Поэзии, улица Грез; здесь с балконов глядят красавицы, кавалеры бренчат на гитарах и, выхватывая шпаги, разят друг друга; здесь тянутся бесконечные процессии, и почтенные длиннобородые отшельники благословляют коленопреклоненную толпу; грубая солдатня, что бродит по городу с флагами и алебардами, горланит свои песни и, приказав музыкантам играть плясовую, танцует в обнимку со стройными горожанками. Пойте же, волынки, поднимайте бурю созвучий! Вступайте, трубы, литавры, тромбоны, скрипки, фаготы! Палите, пушки! Бейте в набат! Голоси, толпа! И всех громче и выше и слаще звенит твое сопрано, о прелестная героиня! Но вот на белом скакуне въезжает Мазаньелло, Фра-Дьяволо прыгает с балкона с карабином в руке, а кавалер Гюйон де Бордо пристает к берегу с дочерью багдадского султана на борту. Все эти картины восторга, радости и славы, эти порывы чувства, смутные томления, эти видения красоты вставали перед болезненным восемнадцатилетним юношей в небольшой темной комнате с кроватью, замаскированной под шкаф, когда маленькая женщина при свете газового рожка касалась дребезжащих клавиш старого фортепьяно.
Мистер Сэмюел Ридли, доверенный слуга и дворецкий достопочтенного Джона Джеймса, барона Тодмордена, всегда с отчаянием думал о своем единственном сыне — маленьком Джоне Джеймсе — болезненном и горбатом мальчике, из которого, он говорил, "ничего путного не выйдет". Юноша с таким сложением не мог унаследовать профессию отца и ухаживать за британской знатыо, разумеется, желавшей, чтобы на запятках ее карет и за ее обеденным столом стояли рослые, красивые мужчины. В шесть лет Джон Джеймс был ростом не выше посудной корзинки, как со слезами на глазах утверждал его родитель. Мальчишки на улице смеялись над ним и, хотя он был очень маленький, поколачивали его. Не слишком преуспевал он и в ученье. Вечно больной и неопрятный, робкий и плаксивый, он подолгу хныкал на кухне, забившись в какой-нибудь угол, подальше от матери, которая, хотя и любила его, однако, как и отец, считала никудышным и чуть ли не идиотом, покуда им не занялась мисс Канн, поселив в сердца родителей некоторую надежду.
— Дурачок, говорите?! — возмущалась мисс Канн (она была женщина темпераментная). — Это он-то дурачок! Да в одном его мизинце больше ума, чем в вас, верзила вы эдакий! Вы хороший человек, Ридли, добрый, спору нет, даже терпите такую несносную старуху, как я. Но умом вы не блещете. Нет, нет, дайте мне сказать. Газету вы до сих пор читаете по складам, а ваши счета, хороши б они были, если б я не переписывала их набело? Говорю вам — у мальчика талант! Вот увидите, когда-нибудь о нем заговорит весь мир. У него золотое сердце. По-вашему, кто рослый, тот непременно умный? Поглядите на меня, верзила вы несчастный! Да я во сто раз умнее, чем вы! А Джон Джеймс стоит тысячи таких ничтожных малюток, как я! И, кстати, ростом он не ниже меня. Слышите, сэр?! Когда-нибудь, вот увидите, он еще будет гостем у лорда Тодмордена. Он получит премию Королевской Академии и будет знаменитостью, сэр. Знаменитостью!
— Что ж, мисс Канн, дай-то бог, вот все, что я могу сказать, — отвечал мистер Ридли. — Худого он не делает, это я не спорю, только и путного пока ничего не видать. А пора бы! Ох, пора бы! — И достойный джентльмен снова погрузился в чтение своей газеты.
Юный художник мгновенно придавал зримую форму прекрасным мечтам и образам, которые мисс Канн вызывала к жизни своей чудесной игрой. Рыцари в латах, с султанами на шлемах, со щитами и секирами; блестящие молодые кавалеры в пышных кудрях, щедро убранных перьями шляпах, с рапирами и в темно-красных ботфортах; свирепые разбойники в малиновых трико, в куртках с крупными медными пуговицами и с короткими старинными палашами в руках, которыми, как известно, всегда орудуют эти бородатые головорезы; молодые пейзанки с осиной талией; юные графини с огромными очами и алыми, как вишни, губками, — все эти восхитительные образы мужественности и красоты нескончаемым потоком слетали с карандаша юного художника и заселяли листки его тетрадей и обороты старых конвертов. Когда ему случалось набросать какое-нибудь особенно привлекательное личико — сладостное ли видение его мечты, танцовщицу, замеченную на подмостках, или ослепительную светскую красавицу, которую он видел в театральной ложе, или вообразил, что видел (юноша близорук, хотя пока еще не догадывается об этом), — одним словом, когда какой-нибудь рисунок был особенно ему по сердцу, наш юный Пигмалион прятал свой шедевр, разрисовывал красавицу со всем тщанием, — губы ярким кармином, глаза темным кобальтом, щечки ослепительной киноварью, а локоны золотом, — и тайно поклонялся восхитительному творению своих рук; он придумывал целую историю: про осажденный замок, про тирана, заключившего ее в темницу, про чернокудрого принца в усыпанном блестками плаще, который взбирается на башню, сражает тирана и, грациозно преклонив колено, просит принцессу отдать ему руку и сердце.