Гертруд Лефорт - Плат Святой Вероники
Жаннет горько заплакала. Бабушка, совершенно не переносившая вида слез, повернулась, дрожа от гнева, и направилась к двери. При этом взгляд ее случайно упал на меня. Я, съежившись, сидела в кресле. Состояние мое в ту минуту невозможно было описать словами! И она увидела это: лоб ее, осененный крылатыми бровями и бледный от гнева, показался мне в этот миг похожим на бурное, побелевшее от пены море.
– А что с тобой? – спросила она прерывающимся голосом. – Ты опять собираешься покинуть самое себя? Или тебе тоже нет дела до того, что случилось с твоей тетушкой?
И в ту же секунду – словно она вдруг сама неожиданно нашла объяснение – гнев ее заглушила та странная тоска, как тогда в Сан Джованни ин Латерано.
– Бедное дитя! – сказала она. – Маленькое доброе сердечко! Нет, нет, этому не бывать! Я позабочусь об этом!
Ее слова были мне совершенно непонятны, но я чувствовала, что не в состоянии думать. Позже я узнала их смысл: в ту минуту она, глядя на меня, впервые осознала реальность того, что рано или поздно ей, возможно, придется оставить меня одну с ее дочерью, в которой она уже, как ей казалось, отчаялась когда-нибудь увидеть полноценного, живого человека.
Следующие дни были ужасными для нас всех, кроме Энцио, который, с головой зарывшись в свои рукописи, сидел у себя в комнате и писал лучшие свои стихи, в то время как каждый из нас испытывал почти невыносимые муки. Тетушки Эдельгарт было не видно и не слышно. Она по-прежнему не покидала своей комнаты, бабушка беспокойно ходила взад-вперед в своей, а Жаннет настолько потрясена была тяжелыми душевными переживаниями, что лежала в постели. Несчастнее же всех, без сомнения, была я сама. Ибо душа моя в своем первом нежном обращении к Богу была еще слишком беззащитна, слишком ранима и прежде всего слишком зависима от своих собственных переживаний, чтобы не испытать вначале нечто вроде чувства страшной измены и предательства. Я чувствовала такое ужасное разочарование и отрезвление, что мне казалось, будто падение моей бедной тетушки подвергло жестокому превращению, расколдовало и обезобразило все связанное с моей скрытой блаженной любовью. Чудеса, которыми окружено было мое обретение милости Божьей, то, что были услышаны молитвы тетушки Эдель, ее собственное преображение через ниспосланную мне благодать, надежды и определенности, которые я связывала с ее воцерковлением, – все это беззвучно и безжалостно распалось на моих глазах и в конце концов дереализовалось, обратившись в своего рода сон, который, как мне казалось, ничего не значил нигде, кроме как в моей собственной душе, да и там должен был непременно погаснуть, как умершая звезда. Сердце мое уподобилось маленькому вытоптанному полю, и я – мне и в самом деле не подобрать более точного выражения – сама все больше вытаптывала его. В своей безграничной растерянности я не догадалась сказать себе, что ведь совсем рядом сотни церквей великого, священного Рима остались совершенно незыблемы, что Божественная любовь там неколебимо, надежно противостоит всем отречениям и оскорблениям, – любовь эта, напротив, казалась мне теперь окончательно поверженной, и в своем страдании и отчаянии я сделала худшее из всего, что могла сделать: я стала подавлять все мысли о ней, потому что она слишком болезненно напоминала мне о моем, как я полагала, разочаровании. Я уже не думала о тихом вопросе: «А ты можешь быть печальной?» Я стремительно и бездумно мчалась мимо него, как и мимо всех прочих воспоминаний. А еще более старательно я избегала всяких мыслей о тетушке Эдель. Ужасно было то, что из нас троих мне оказалось труднее всех избегать ее близости. Входя вечером в свою комнату, где состоялся тот незабываемый разговор с ней, я приходила в невообразимое волнение. Дверь, через которую я во время своей болезни видела ее коленопреклоненной, стена, на которой она пригрезилась мне в образе ангела, деревянный столбик моей кровати, к которому она прижимала свое залитое слезами лицо, – все это причиняло мне такую боль, что я готова была попросить бабушку отвести мне другую комнату. Но меня останавливала необходимость отвечать на вопрос о причинах моей просьбы, и я предпочитала молча сносить эти муки.
В первую ночь тетушка трижды звала меня. Вначале я решила, что это ее мысли, которые я так часто слышала сквозь стену, но потом поняла, что это действительно ее голос, – он тихо, хрипло, словно искаженный некой страшной внутренней болью, произносил мое имя. Сегодня я убеждена, что этот зов был первым из тех таинственных возгласов, которые я впоследствии так часто слышала из ее уст, и, быть может, именно поэтому мне даже на секунду не пришло в голову поспешить к ней. Зарывшись в подушки, я всю ночь не решалась пошевелиться, охваченная поистине смертельным страхом, что меня достигнет хотя бы вздох из соседней комнаты…
Так мы, каждый с собой наедине, провели эти несколько мучительных дней, лишь время от времени вырываемые из нашего уныния Энцио, который, как и все, остро ощущая отсутствие заботы Жаннет и надзора тетушки Эдель за нашим хозяйством, внезапно являлся как вихрь, чтобы пожаловаться на слишком громкие шаги камерьеры [48] и вообще на беспорядок, после чего вновь исчезал в своей келье.
Бабушка в конце концов первая взяла себя в руки и решительно прибегла к спасительному средству – к действию. Она сочинила длинное письмо моему отцу, в котором подробно описала состояние своей дочери и указала на необходимость на время его отсутствия, а также на случай его смерти назначить мне опекуна, заслуживающего доверия, дабы не получилось так, что в один прекрасный день я осталась бы одна на попечении моей тетушки Эдельгарт. Сама она, пояснила бабушка, уже стара, что же касается его, то, отправляясь в экспедицию, он сам достаточно красноречиво описал грозящие ему опасности.
Бабушка собственноручно несколько раз переписала письмо, с тем чтобы отправить эти копии одновременно через разные консульства, в надежде на то, что хотя бы одна из них достигнет цели. Заодно она надеялась наконец выяснить, жив ли еще мой отец, и в противном случае самой позаботиться о моем опекуне.
Жаннет тем временем все еще не оправилась от потрясения. Она по-прежнему лежала в постели и даже не позволяла мне навещать ее, так как постоянно была заплакана и стыдилась своего состояния. О том, насколько тяжело ей было, говорил уже тот факт, что она совершенно позабыла о своих хозяйственных обязанностях и даже в воскресенье не нашла в себе силы подняться и пойти на службу в церковь Санта Мария сопра Минерва. Зато к нам вдруг неожиданно явился патер-доминиканец, с которым так часто беседовала тетушка Эдель, и это был, насколько я помню, первый случай, когда порог нашего дома переступил священник. Мы с бабушкой как раз шли по галерее, когда он вдруг появился прямо перед нами в своем красивом, выразительном орденском облачении. Бабушка на мгновение растерялась, патер, заметив это, тоже молчал. Оба они, по-видимому, знали друг о друге через Жаннет. Потом бабушка с очаровательнейшей любезностью, с которой она обращалась к самым желанным своим гостям, спросила:
– Вы, вероятно, хотите навестить мою дочь, господин патер?
Доминиканец ответил, что, собственно, хотел лишь осведомиться о Жаннет.
Бабушка была разочарована, но старалась не показать этого.
– Тем не менее я рада приветствовать вас в этой чудесной галерее принадлежавшего вам некогда монастыря, – сказала она. – Приятно видеть вас в таком месте – мы, светские люди, выглядим здесь, в сущности, ужасно нелепо.
Патер, скользнув взглядом по фрескам на сводах галереи, с улыбкой ответил, что не стал бы этого утверждать. Они вместе пошутили по поводу беспечного художника и его резвых птичек – похожих на пути [49] маленьких ангелочков, так весело порхающих среди серьезных лиц монахов в медальонах. Но я заметила, что бабушка думает о чем-то совсем другом.
Вдруг она совершенно неожиданно спросила (она всегда могла это себе позволить, не рискуя показаться неуклюжей):
– Господин патер, мне говорили, что вы обладаете редкой властью над человеческими душами…
Она произнесла это легко, с ненавязчивой любезностью, как иногда говорят настоящие дамы старой школы; это прозвучало так, как будто она просто хотела сказать патеру что-нибудь приятное, и все же он, как и я, почувствовал, что эта мольба охваченной страхом матери.
Он на мгновение прикрыл свои красивые, добрые глаза.
– Сударыня, – сказал он затем, – Бог никого не принуждает, ни одну душу. Понимаете ли вы, что в этом мы подвластны некоему долгу – даже если бы мы и обладали такой властью, какую вы предполагаете во мне?
На лице бабушки вновь отразилось разочарование. Но она храбро ответила:
– Да, я понимаю это. Я тоже считаю, что человек волен в своих деяниях и таковым его и следует рассматривать. Но не бывает ли исключений, особых – редких и тяжелых – случаев?..