Иво Андрич - Собрание сочинений. Т.1. Рассказы и повести
Это был настоящий дворец, расположенный на склоне желтой горы, полускрытый густым леском, похожим издали на чуб. Лишь когда пройдешь большие ворота, обнаруживается, что это целая крепость с валом, мостами и башнями из нетесаного камня. А в леске скрывались тенистые сады и чистые родники. Только в Азии встречаются такие неожиданности. С тех пор как я покинул Сараево, я не слышал журчания чесмы. И он показался мне родным и милым, словно язык матери. Как будто я не в заточении в Азии, а в Сараеве, в монастырском дворе, у чесмы. Но все остальное было запущено, хотя и говорило о величии и богатстве.
Стражник передал меня бледному человеку неопределенного возраста с угасшим взглядом и низким голосом. Тот долго вел меня по каменным лестницам, галереям, холодным, пустым помещениям из однотонного серого камня. Это была крепкая постройка искусных мастеров. Наконец по деревянной лестнице мы поднялись на башню, где были большие часы, которые за день до того остановились. Из-за них меня и призвали из тюрьмы. Как только я открыл часы, я сразу увидел, в чем дело. Механизм венецианский, хороший, но плохо вставлен в футляр, отчего вся внутренняя часть промокает. Ясно, сработано или греком, или армянином, а они не годятся для такого дела: тут не обманешь и не соврешь.
Я спросил керосина и растительного масла, два-три перышка и напильник: напильник — единственный инструмент, который мне не разрешалось держать в тюрьме. Все это мне принес слуга и тотчас удалился. А тот, что привел меня, остался со мной. Под часами лежали доски из какого-то очень твердого дерева. На них я и разложил свои инструменты. На одну из досок сел мой проводник. Теперь я мог лучше его разглядеть. Он был уже в годах, худой и согнутый в пояснице. Думаю, что он был когда-то, может быть, еще сызмала, рабом, а потом его обратили в ислам и освободили.
Он принадлежал к тем слугам в турецких знатных домах, о которых никто толком не знает, кто они, откуда родом, чем заняты в доме. Отказавшись от своей веры, имени, от самой жизни своей, они в действительности управляют всеми, оставаясь неизменными, в то время как все вокруг них меняется: рождаются люди, умирают, женятся. Они лучше всех знают положение дел в доме и семье, им ведомы самые сокровенные тайны господ и их слуг. Каждый требует от них помощи, совета, услуг, и они каждому помогают, не требуя ничего для себя, только молчат и смотрят, словно вся награда для них в том и заключается, чтобы все знать, ничего для себя не желая. Такие-то вот рабы и чужестранцы, хитрые евреи и подозрительные потурченцы часто управляют господскими домами, потому что в них все перегорело и не осталось ни страстей, ни тех vitia[19] которые порабощают их господ. И этот слуга — я тотчас почувствовал — был именно таким домашним злодеем.
Сняв крышку часов, я засучил рукава, перекрестился мысленно и начал работу. Молчу я, молчит и турок. Бросил я искоса на него взгляд и вижу: он смотрит в небольшое оконце под часами.
— Видел? — неожиданно спрашивает турок.
— Нет, — отвечаю, не смея поднять глаз от работы. Я и вправду ничего не видел, даже не взглянул туда, боялся — вдруг там кто-нибудь из гарема и турок подумает что нибудь и нажалуется на меня. Откуда мне знать? Я ничего не сделал, но и за меньшее ставят в палки и рубят голову.
— Посмотри, не бойся, — говорит турок, — там нет женщин из гарема. Посмотри, и я тебе кое-что расскажу.
И оторвался от работы и посмотрел вниз. Внизу, под нами, на каменных плитах двора, в тени лежал ковер, на нем сидели два раба — один смуглый, другой совсем черный. Рядом с ними носилки, подушки и домры. Возле самой каменной стены, из-за которой виднелись верхушки деревьев сада, уже освещенного солнцем, стоит то ли ребенок, то ли старуха — не разберешь, — какое-то подобие человека в желто-зеленой антерии до земли, на голове белая чалма, ни рук, ни ног нет — одно туловище. Стоит, не двигаясь, только чалмой покачивает и как-то странно кланяется. Да не покарает меня бог, точь-в-точь фра Филипп Браваджич во время большой мессы — министрант окуривает его ладаном, а он кладет поклоны, не может остановиться. Не знаю, почему вспомнился мне фра Филипп, бог да смилуется над его душой, добрый был человек, педант только и чудак. Но турок прервал мои мысли:
— Видишь, вон то, под нами. Это Челеби-Гафиз, тот, что некогда покорил Сирию. Слышал о нем?
— Не слыхал, пусть его милость будет всегда счастлив, не слыхал. Я издалека и недавно здесь.
Турок смотрел на меня удивленными глазами; я только сейчас их разглядел. Это были глаза страдающего человека; такие бывают у христиан. Он с недоумением глядел на меня, никогда не слышавшего о Челеби-Гафизе. А потом начал рассказывать об этом туловище и его судьбе.
Пока он рассказывал, я время от времени заглядывал вниз, во двор. Рабы по-прежнему сидели на каменных плитах в тени крепостной стены, а неподалеку от них стоял Челеби-Гафиз — туловище в желто-зеленом шелке. Тень передвинулась, и солнце осветило его, но он был так же неподвижен, только голова была в движении. Сперва поднимал голову высоко-высоко вверх — я никогда не видел, чтоб так высоко и гордо держали голову. А затем медленно поворачивал ею налево, потом направо, ужасающе медленно, как зверь, принюхивающийся к ветру и чувствующий перемену погоды. И опять сначала: налево, направо, пока не устал и на мгновение не опустил голову. И снова поднял ее высоко и начал поворачивать вправо и влево. Когда он повернул голову к башне, я хорошо увидел его лицо — оно было как печеное яблоко: ни носа, ни глаз, ни губ, ни бороды, ни усов — один сплошной шрам, затянутый тонкой кожей.
А турок рядом со мной говорил не переставая, торопливо, взволнованно. Я делал свое дело. Вначале мне было неловко: зачем он мне это рассказывает? Но вскоре я понял, что он рассказывает не мне, а самому себе. Я продолжал работать и не прерывал его. Только когда я сильнее стучал молотком или громче скрипел напильником, турок на мгновение замолкал, переводил дыхание и повторял слова, которые, как он думал, я из-за шума не расслышал или не понял. Я и в самом деле не все понимал, так как не мог задавать вопросов, не улавливал некоторых слов, но главное я все-таки уразумел.
Вот что рассказал турок.
Предки Гафиза жили в Сирии, но четыре последних поколения переселились в Стамбул. Там они принадлежали к влиятельной наследственной улеме. Когда возмутились внутренние области Сирии[20], а там часто бунтуют, туда послали войска. Но когда войска не могут навести порядок и привести к повиновению, они приносят только еще большие страдания и несчастья. С войсками двинулся из Стамбула и Челеби-Гафиз. Взял его с собой сам главнокомандующий как человека знатного рода из этой области. И как часто случается в неспокойные и безумные времена, солдаты постепенно разбегались: никто еще добра в Сирии не видел. Один за другим вернулись войсковые старейшины. В конце концов остался один отряд под командой Челеби-Гафиза. Он взял на себя то, от чего все бежали: своими силами усмирить Сирию и подчинить все живое законам султана и своей воле. В сущности, войско стало его собственным, он сам платил воинам, содержа их на средства области, которую усмирял.
Прежде всего он захватил земли, которые когда-то принадлежали его роду. А земель вокруг было сколько хочешь, потому что перед отрядом Челеби-Гафиза бежали все, кто только мог бежать. И без грамот и купчих земля становилась его собственностью еще за два дня до его появления. Жители бросали имущество и спасали свою жизнь, но и Гафиз топтал и бросал все; ему нужны были только люди, только за ними он охотился.
В армию он пришел прямо из школы стройным и спокойным юношей с необычайно белой кожей, черными глазами и рыжими, почти красными бровями и усиками. И вот этот молодой Гафиз внезапно — как внезапно сбегает вскипевшее молоко — превратился в предводителя отряда и кровопийцу. И все как-то отодвинулось в прошлое: и прежние восстания против властей, и регулярная армии, которая приходила усмирять бунт. Остались только Гафиз и Сирия, которую он топтал и полосовал, как мог и умел.
Гафиз жег и палил. Сирия прозвала его Огненным Гафизом. Его раздражало и выводило из себя все живое, псе, что стоит на земле. Поэтому он жег и крушил все на своем пути, приходя в ярость оттого, что камни не горят и что нельзя загнать в землю последнюю травинку. «Я оставлю в Сирии только небо», — говорил он, когда снисходил до того, чтобы говорить; и то, что он делал, вполне соответствовало его словам.
Попав в беду, люди спрашивали себя, каким образом этот молодой, застенчивый, кровь с молоком школяр превратился в змия, что режет и колет и не может заснуть, если небо над ним не алеет от пожара. Что это за науки, которые он изучал, что за книги он читал? В каком медресе этому обучают? Кто и когда вселил в него эту ненависть, откуда взялся огонь, который все жжет и рушит, не иссякая и не слабея? Так спрашивали люди, не зная, зачем спрашивают, и никогда не получая ответа. И молились богу не потому, что надеялись на помощь — бог тогда был еще на стороне Гафиза, а потому, что Гафиза молить было бесполезно.