Ванда Василевская - Родина
И только сейчас одна из женщин вспомнила, что полагается делать. Дрожащим голосом она завела:
Когда утром встанут зори,Тебя, суша, тебя, море,Все живое славит песней:Славен будь, отец небесный.
Ей тотчас ответили другие утомленные, дрожащие голоса. Да и устали же они… Сжималось сердце от страха, — что-то они застанут дома? Никому и глядеть не хотелось, что там могло остаться. Они смотрели на луга, смотрели на пыльную дорогу, только бы не смотреть в даль, не смотреть туда, где, быть может, к июньскому небу поднимается черный столб дыма, рыжее пламя.
Теперь они шли медленнее. Дети плакали. Приходилось тащить их на руках. Бабы выбились из сил. Ведь в эти времена с ними не было ни одного стоящего мужика. Так какие-то дохлые, которых на войну не взяли. А уж кого на войну не брали, в том, видно, мало было толку.
Из бараков высыпали бабы.
— Боже милостивый! Ворочаются!
— А мы-то уж горевали, битва ведь куда-то в другое место перешла, а вы, бедняжки, пошли куда глаза глядят.
— Воротили нас.
— Слава богу, слава богу, — радовалась Магда, направляясь с Габрыськой к баракам. Теперь та решилась оставить Ментусиху на попечение Йоськи.
— Милая ты моя, не сегодня, так завтра. Так уж, видно, суждено. Как раз на горке построились. Только чудо, что деревня еще дела. Там дальше — все дочиста сожжено.
— Все дочиста?
— Дочиста! Углей — и то мало осталось.
Кшисяк медленно шел по городской улице. То, что ему дали, он завернул в клетчатый платок. Известно, мужик, купил что-то в городе и теперь несет домой.
И как раз, когда он уже сворачивал к заставе, навстречу вышли двое стражников. Рыжий Филиппчук и другой, чернявый, который появился недавно в этих местах.
Кшисяк похолодел. Почувствовал, что на этот раз его дело плохо.
Они шли прямо на него.
— Откуда идешь?
— Из города, сами видите, господин стражник.
— А в город зачем ходил?
— По своим делам. Мало ли зачем человеку приходится бывать в городе.
— А в платке что?
— Да вот, хлеб домой несу. Бабе и ребенку. У нас теперь страсть какой голод.
Он пытливо всматривался в лица стражников. Они о чем-то переговаривались по-своему. Что-то им, видимо, не понравилось.
Кшисяк лихорадочно соображал.
С одной стороны дома. С другой высокий забор. За забором какие-то садочки, дворы, сараи. Лучше всего — туда.
Схватка произошла молниеносно. Стражник протянул руку к узелку. Кшисяк хватил его кулаком по голове. Аж хрустнуло. Прежде чем другой выхватил револьвер, под Кшисяком уже затрещал забор. В одну секунду он перемахнул на другую сторону и понесся дальше, будто и не хромал никогда. У него еще хватило сообразительности перед прыжком оставить сверток на улице. С этим надо быть поосторожнее — взорвется, тогда крышка, — костей не соберешь.
Он упал в заросшую лопухами яму, моментально выкарабкался, побежал между сараями и штабелями досок. Теперь он вспомнил, — здесь можно было пробраться к речке, потом предместьем в лес.
Его словно кнутом подгоняли шум и крики, поднявшиеся там, на улице. Грянул выстрел. Кшисяк понесся, как преследуемый заяц.
И вдруг услышал голоса с противоположной стороны — прямо перед собой. Его окружали. А сверточек он, как назло, оставил на улице. Остался с голыми руками, оружия он на всякий случай с собой не носил. Хуже, когда поймают с оружием. А в батрацкой одежде, с клетчатым платком в руках, он был уверен, что его не остановят. Только вот за последнее время он слишком часто попадался на глаза Филиппчуку. Вот и попался. На этот раз, кажется, окончательно.
Но вдруг он вспомнил. Где-то здесь был старый подвал. Он лихорадочно пытался найти его.
И нашел. В самое время. Только успел протиснуться в узкую, заросшую лопухами щель, как шум усилился. Вблизи раздались торопливые шаги, свистки, крики. Стражники колотили шашками по штабелям досок, шарили по всем сараям, скрипя давно не открывавшимися дверями. Громко разговаривали. Слышалась грубая брань.
Мало-помалу все утихло. Но Кшисяк просидел в своем тайнике до вечера. О том, чтобы идти домой, и разговору быть не могло. Ведь Филиппчук прекрасно знал его. Теперь уж придется скрываться днем и ночью. Носу на улицу не показывать. Теперь уж ему пощады не будет.
Ночью он вылез из своего убежища, весь окоченевший. Его трясло от холода. Ведь над ним уже закачалась петля, — еще немного, и он болтался бы на веревке с балки над этими лопухами в разрушенном временем и орудийными выстрелами ветхом сарае.
В ней нет ничего необычного, в смерти. Но когда человек остается с ней лицом к лицу, ему становится страшно. Сосет под ложечкой. Есть что-то такое в человеке, что заставляет его крепко держаться за жизнь, цепляться за нее всеми силами.
Да и одно дело смерть в избе, около жены и детей. Это смерть — неизбежная, потому что время настало. Это знакомая смерть, суровая, но спокойная. Видно, как она приближается, как помаленьку охватывает человека, начиная с ног, железным обручем. Дойдет до сердца — и конец. Такую смерть видишь каждый день вокруг себя.
А другое дело вот такая — внезапная, неожиданная смерть, о защите от нее человек молится в костеле. Вот хоть бы смерть Вавжона. Или Келбоня. А то еще, как смерть Бронека, смерть, холодное и все испепеляющее дыхание которой раскачивало липу.
А ведь если бы его поймали, не миновать бы Кшисяку такой смерти сегодня. И он был рад.
Хотя теперь для него уже началась другая, не барачная жизнь. Покуда русские здесь, придется скрываться, как бездомному бродяге. Ну, да не он первый.
Скрывались все, кто сбежал из армии. Все, у кого нелады с властями. Все те, кто приехал, прорвался через фронт, чтобы вести здесь свою работу. Живут же они как-то. Удастся, может, и ему, Кшисяку. Хоть там баба и поплачет. Да в такое время всякий себя вроде как холостым чувствует. Не думает ни о жене, ни о детях. Твердо пробивает дорогу к свободной крестьянской родине. Ни для чего другого места нет. Раз уж ты решился, должен идти вперед, не отступать.
Только дня два спустя, ночью, Кшисяк пробрался домой, к баракам.
Он зашел со стороны пруда. Пруд испускал смрад, как всегда, но сейчас этот запах показался Кшисяку приятным. Он был какой-то родной, давно знакомый. От сырости стены бараков покрывались грибком, от нее бледнели лица детей, от нее были и кашель и боль в груди у взрослых, — но все же это был свой пруд, свое место, привычный запах, который запомнился навсегда, с тех пор как Кшисяк мальчиком пришел сюда.
В окне было темно. Он, как тень, подкрался поближе. Остановился, соображал.
Малики спят крепко. Да и не в Маликах дело. Люди свои. В это время уже все в народе на удивление стояли друг за друга. И не было случая, чтобы кто донес, чтобы распустил язык, где не надо. Только и разницы было, что один сидел в избе и ныл. Другой, тот уже решался распространять газетки, книжечки разные. Который и оружие собирал, прятал, а это уж было посерьезней. А такие, как Кшисяк, те с головой ушли в эту работу.
Но все держались друг за друга. Никто бы и словечка не пикнул.
Потому, теперь не то, что раньше. Теперь уже не тюрьма, не нагайка, а, не говоря дурного слова, — петля. Всякий это знал и крепко держал язык за зубами.
Так что дело не в Маликах. Он боялся, как бы Магда не подняла крик, — очень все были напуганы в это время, а уж бабы больше всех. Люди рассказывали друг дружке, что выделывают казаки, а потом о мадьярах — такое, что волосы на голове дыбом вставали. А там — опять казаки. Никогда не знаешь, кто и где. И что может приключиться. Оно и не диво, что бараки трепетали от звука чужого голоса, от любой неожиданности.
И он боялся, что Магда, услышав стук в окно, поднимет крик, перебудит людей. А надо было все устроить потихоньку, тайком. Люди, конечно, свои, а все же лучше, чтоб никто не знал. Его и то предупреждали в городе, что лучше бы ему не ходить, что, может, его подстерегают.
Но послать некого, а надо же было дать знать жене, — ведь изведется баба. Мало ли народу пропало в это время, да так, что никто и не знал, как и где. Видели они, как вели казаки каких-то нездешних. Случалось, здесь расстреливали людей, которых никто не знал, а ведь откуда-нибудь они да были, где-то были у них и избы, и бабы, и дети.
В лесу тоже иной раз попадались повешенные. Казаки не смотрели, городской ты, мужик или еврей, — все качались вместе на одном ветру.
С минуту Кшисяк прислушивался. До него донесся храп Малика; его тяжелое, сопящее дыхание с трудом вырывалось из старой груди. Больше ничего не было слышно.
Он постучал. Осторожно. Легонько.
В каморке тотчас зашевелились. За стеклом забелело лицо. Магда вынула тряпку, которой было заткнуто выбитое стекло.
— Ясек?
— Я, я. Не спишь?
— Спала. Только сейчас же услышала, как ты под окном остановился. А все думаю, — может, и не он, мало ли тут всякого народу таскается, вот и лежу тихонько. В избу-то зайдешь?