Уильям Голдинг - Свободное падение
И я лез выше, пытаясь нашарить потолок. И вдруг мне открылась их четвертая ступень. В том, что когда-то служило головой, мысли шли кругом, вращаясь все быстрее и быстрее, а в центре этой круговерти внезапно вынырнул рассказ – застрявший в памяти, а теперь зримый, как наяву, – рассказ о тесном застенке, где потолок медленно опускался на узника всей тяжестью Вселенной. Ведь сколько я ни тянулся вверх, потолок оставался вне пределов моей досягаемости, и что там таилось надо мной – было мне неизвестно. Одно я знал: с него свисают искромсанные ошметки, и они смердят, как смердило от окоченевшего члена на полу, и мне уже чудилось, будто я слышу, как снижается потолок, урезая до невыносимо тесного и без того тесное пространство, слышу беспощадный звук падения. Задыхаясь, весь в поту, я съежился в своем зловонном углу:
– Зачем ты сам себя истязаешь? Зачем делаешь их работу? Ведь пока ничто не коснулось тебя физически…
Но Хальде, конечно, все знал. Тонкая, умная бестия, он все продумал. И что мог я с моей чувствительностью, моим первозданным восприятием, моими разбросанными мозгами противопоставить человеку, преподающему в немецком университете? Разум и здравый смысл убеждали меня: ничего там нет, никаких разлагающихся тел с отваливающимися кусками, а я верил – есть, потому что так хотел Хальде.
И я закричал в голос:
– Помогите! Помогите!
Тут мне надо быть предельно точным. Это записи, которые я набросал, многому меня научили; прежде всего тому, что никому не дано выложить всю правду, тем паче что у меня слова ложатся хуже, чем краски. И все же те следующие несколько минут, которые я, охваченный паническим ужасом, провел тогда один в темноте, решили всю мою жизнь. Мой крик о помощи был криком крысы в зубах терьера, безнадежный вопль, непроизвольный сигнал о чинимой жестокости. Больше ничего мой инстинктивный вопль не означал; он говорил: вот плоть, которой от природы суждено страдать, и она страдает. Я кричал, не надеясь, что меня услышат, кричал, уже примирившись с запертой дверью, застенком, отнятым небом.
Но сам крик меняет кричащего. Разве крыса рассчитывает на помощь? Если уж узник дошел до крика, он волей-неволей ищет то место, откуда может прийти помощь, потому что тот, кто, крича, мечется по клетке, одержимый кошмарами, с огненным дыханием и галопирующим сердцем, стал уже другим существом, которое, зная, что погибает, всматривается не физически, а запредельными глазами в каждую точку, каждую стенку, каждый угол внешнего мира.
– Помогите!
Но какая помощь в бетонном боксе, сиречь гноилище, какая помощь от болезненного, утонченного и сочувственного лица Хальде, какая помощь от теснящихся перед глазами химер! Ни напильника пилить решетку, ни веревочной лестницы, ни куклы-муляжа, чтобы оставить за себя на соломенном тюфяке. И кричащий осознал полную свою беспомощность. И забылся с неистовством и злостью змеи, которая, брошенная в террарий, бьется о стекло и прутья. Но в его физическом окружении неоткуда было взяться ни помощи, ни надежды на слабое место, ударив по которому можно было бы прорваться. Прутья были из стали и только удваивали неприступность бетонных стен. О побеге отсюда не могло быть и речи, и наша змея, или крыса, вновь устремилась мыслями из своего застенка в другие времена. Прежде всего в прошлые, но тут же сообразила, применительно к насущной потребности настоящего момента, что прошлое заготовило бальзам лишь для более спокойных дней, и, круто повернувшись, вытянувшись во всю длину, устремилась в будущее. А в будущем ее ждали ступени от ужаса к ужасу, эксперимент на восхождение, которого, не зная, как от него откупиться, она избежать не могла. Орущее существо кинулось вперед, к ступеням: иного пути оно для себя не видело; его, вопящего, бросило вперед, словно в печь, словно к невообразимым ступеням – единственным, которые он мог выдержать, и, более того, слишком раскаленным, чтобы послужить приютом безумия, но разрушительным для наваждения, таящегося там, в середине. И вопящий, сам себя не помня, ринулся к выходу, за которым смерть стояла совсем рядом, как темнота у глазного яблока.
И сокрушил эту дверь.
10
Вот почему, когда комендант пришел избавить меня от темноты, он опоздал и, выпуская на свободу в лагерь, погоды не сделал: пожалуй, я в этом уже не так и нуждался. Я шел между бараками, возрожденный к жизни, но не им. И на бараки смотрел глазами человека почти постороннего, не питавшего интереса ни к ним, ни к преходящей череде дней, которые они олицетворяли. Бараки как бараки – безобидные по своей природе постройки. Я понимал, что они такое: дощатые коробки, сквозь щелястые стены которых просвечивала вся квота венчанных королей. Я поднял вверх обе руки и, оглядев их, поразился – каким же богатством я обладаю: ведь каждая преподносит мне тысячи состояний. А по лицу у меня текли крупные слезы и падали в пыль – пыль, загоравшуюся целым миром сверкающих, феерических кристаллов, которые чудесным образом не меркли несколько мгновений. А потом я перевел глаза поверх бараков и колючей проволоки, обозрел их потухшим взглядом, ничего не желая, все принимая, от всего отступаясь. Практичная бумажная упаковка слетела с меня, и ненужной стала речь. Полчища химер, уходящих кронами в воздух, а корнями в плодородную почву, эти творения далеких пространств и земных глубин, у поверхности пылали как в огне, устрашая своей мощью, – хотя днем раньше я, изобличив их, назвал бы просто деревьями. За ними высились горы, которые не только светились, словно пурпурное стекло, но казались живыми. Поющими и ликующими. И пели не только они. В мире все взаимосвязано и существует либо в разладе, либо в гармонии. Сила притяжения, протяженность и пространство, движение Земли, Солнца и невидимых звезд – все это можно назвать музыкой. И я эту музыку слышал.
А дальше произошло нечто такое, в чем признаться труднее, чем в жестокости. Случилось это, когда я столкнулся с первым из моих сотоварищей. По тропинке мне навстречу из нашего барака шел лейтенант – овеянный славой герой, на которого молилось целое подразделение, шел, погруженный в раздумье; его удивительные мысли витали в собственной сфере, а в животе спускалось, перерабатываясь, топливо жизни. Я смотрел, как он приближается ко мне, и этот человек-легенда, и эти разоблаченные химеры – деревья, и горы, и пыль, и музыка – исторгли из моей груди немой стон. Он улетел в дальнюю даль – в четвертое измерение, простирающееся под прямыми углами к трем остальным. Улетел в место, о существовании которого я если и знал, то напрочь забыл, – в то место, найдя которое помнишь о нем всегда, хотя оно не всегда открыто; где дела Вселенной вершатся по собственным законам, иным, непередаваемым.
А он – человек, перед которым благоговели, – приближался ко мне с лицом, повернутым в фас, так что мне казалось: я вижу звуки, вылетающие у него изо рта.
– Вы слышали?
Но тут он заметил влагу у меня на лице, и это небывалое зрелище – плачущий англичанин! – повергло его в крайнее смущение.
– Простите, Сэмми. Будь они прокляты – свора палачей!
И он отвел глаза, потому что сам был чуть ли не на грани слез. А меня захватила Вселенная – словно вдруг открывшаяся взору шкатулка с драгоценностями; только сам я был мертв: я знал, как ничтожно мало все это значит. Лейтенант зашагал прочь, решив, что я совсем уже свихнулся, а я был в полном и трезвом уме, чего он не распознал. Что ж, я вернулся в свое четвертое измерение, где обнаружил любовь – любовь, которую сердце, да-да, физическое сердце, этот насос или то, что считали насосом, вырабатывает так же легко, как пчелы мед. Именно это показалось мне тогда самым нужным и важным, и, взволнованный сделанным открытием, я до того распалился, что где-то в глубоких закоулках сознания у меня высеклась искра, яркая искра, и пала на физическое сердце, и зажгла его, словно оно было не просто умным механизмом, а таким, каким воспевают его поэты. Вот так, среди бараков, которые я знал как свои пять пальцев, среди драгоценностей и музыки, меня настигла искра, чудодейственная и благостная, и возжженный ею огонь преобразил меня сразу и навсегда.
Как может человек говорить и слушать одновременно? Мне нужно было бессчетно много познать, к бессчетно многому приспособиться, и жизнь в плену сразу стала чрезвычайно насыщенной и привлекательной. Мир завертелся в обратную сторону. То, что раньше было важно, утратило значение. Выглядевшее смешным теперь воспринималось как разумное. В безобразии ущербности и грязи теперь я видел странную, вывернутую изнанкой красоту – красоту, открывающуюся взору лишь мельком, красоту, проступающую лишь в сохраненном памятью. Все это, конечно, можно было объяснить двояко. В первом случае – ссылкой на обстоятельства, во втором – принимая за явление, присущее природе мироздания. И дискуссии между сторонниками этих двух взглядов быть не могло. Я хорошо это знаю: сам в разные периоды жизни поочередно придерживался либо первого, либо второго. Мне казалось естественным, что это дополнительное зрение, которое вдруг обрели мои безжизненные глаза, воплотится в творчестве, в портретах. Вот почему писавшиеся тайком эскизы изможденных, заросших фараонов в час их славы составляют славу моей кисти и скорее всего останутся лучшим из всего, что я написал. Зарисовки концлагеря, который я тоже увидел по-новому, не так хороши. Но и они обладают своими достоинствами. Две-три запечатлели лагерь, увиденный глазами слепой невинности или смерти, – в них пыль и деревья, бетон и колючая проволока, будто их только что сотворили, но мир как чудо я не сумел написать ни тогда, ни сейчас.