Эмиль Золя - Собрание сочинений в двадцати шести томах. т.18. Рим
Пьер, не зная всего, не понимал, о чем шла речь. Испытывая неловкость и желая скрыть свое замешательство, он взял со стола какую-то увесистую книгу, лежавшую среди груды газет, и с удивлением обнаружил, что это французский учебник, одно из тех руководств для сдающих экзамены на бакалавра, где вкратце изложено все, что требуется по программе. То было всего лишь скромное практическое пособие, но оно неизбежно касалось всех отраслей знания: математики, физики, химии, естественной истории — и в общих чертах подводило итоги всем достижениям науки, современному состоянию мышления.
— А, вы разглядываете книгу моего старого друга, Теофиля Морена! — воскликнул Орландо, радуясь возможности сменить тему разговора. — Да ведь он был в составе «Марсальской тысячи» и вместе с нами завоевывал Сицилию и Неаполь. Герой!.. Уже тридцать лет, как Морен вернулся во Францию, к скромному учительскому труду, на этом не очень-то разбогатеешь. Вот он и решил издать книгу, и расходится она так хорошо, что ему пришло в голову извлечь еще некоторую выгоду, переведя ее на другие языки, в частности, на итальянский… Нас по-прежнему связывает братская дружба, вот Морену и вздумалось использовать мое влияние; Теофиль воображает, что оно весьма значительно. Но, к сожалению, он ошибается! Очень боюсь, что выпустить здесь его книгу мне не удастся.
Прада снова превратился в любезного и воспитанного светского человека; он лишь слегка пожал плечами, преисполненный скепсиса, свойственного его поколению, которое одержимо единственным желанием — сохранить все, как оно есть, дабы извлечь побольше выгоды для себя.
— К чему? — пробормотал он. — Книг и так слишком много, слишком много!
— Нет, нет! — запальчиво возразил старик. — Книги никогда не бывают лишними! Нужно печатать их еще и еще! Книга, а не меч — вот оружие, с помощью которого человечество одолеет ложь и несправедливость, добьется вечного мира и братства народов… Да, ты улыбаешься, Луиджи, ведь, по-твоему, это старомодно, отдает сорок восьмым годом, у этих лозунгов седая борода, — кажется, так говорят у вас, во Франции, господин Фроман? И все же несомненно, что если мы не поспешим разрешить проблему в ее основе, я хочу сказать, если мы не создадим народ, Италия погибла! А единственный способ создать народ, воспитать людей — это дать им образование, именно образование позволит раскрыть те огромные силы, что ныне пропадают втуне, коснея в невежестве и лени… Да, да! Италию мы создали, создадим же итальянцев! Книги, побольше книг! И если мы хотим жить, быть здоровыми, добрыми и сильными, давайте шагать вперед, все вперед, к знанию, к свету!
Старик Орландо был великолепен; он приподнялся в кресле, его могучая голова была окружена сияющим ореолом львиной гривы и белой бороды. И, прикованный к своему креслу, в этой простенькой комнате, столь умилительной в ее нарочитой убогости, Орландо с такой лихорадочной горячностью и верой заявлял о своих чаяниях и надеждах, что перед мысленным взором молодого священника возник другой образ, образ кардинала Бокканера: весь в черном, с белыми как снег волосами, кардинал был по-своему прекрасен какой-то героической красотой, он представился Пьеру на фоне обветшалого палаццо, раззолоченные потолки которого, казалось, вот-вот обрушатся на его плечи. О, величественные упрямцы, люди несокрушимой веры, старцы, более мужественные, более пылкие, нежели юноши! У них не было ни общих идей, ни общих привязанностей, то были две крайности веры; и в этом древнем Риме, где все стало прахом, только эти двое, казалось, не мирились ни с чем; недвижимые и неколебимые, лицом к лицу возникали они над городом, по обе стороны горизонта, подобно двум разлученным братьям. Пьер увидел их в тот день, одного за другим, столь возвышенных в своем одиночестве, столь равнодушных ко всему низменно-житейскому, что это заставляло думать о вечности.
Луиджи поспешно взял руки старика в свои, стараясь ласковым сыновним пожатием успокоить его.
— Да, да, отец! Вы правы, вы, как всегда, правы, а я, болван, вам перечу. Прошу вас только, не ворочайтесь, одеяло сползает, ноги у вас опять застынут.
Он опустился на колени, с бесконечной заботливостью поправил одеяло и, сидя на полу, как мальчуган, хотя ему уже стукнуло сорок два, с немым обожанием поднял на старика влажные, умоляющие глаза; а тот, успокоившись, растроганно, дрожащими пальцами поглаживал его волосы.
Пьер провел тут уже около двух часов; наконец он распрощался, весьма пораженный и тронутый всем, что увидел и услышал. Он должен был вторично пообещать, что явится в другой раз для более длительной беседы. Выйдя на улицу, аббат пошел куда глаза глядят. Было еще только четыре часа — восхитительное время, когда солнце уже клонится к закату, небо необыкновенно сине, а воздух уже свежеет; Пьеру захотелось побродить по Риму без заранее намеченного плана. Но он почти сразу же снова очутился на улице Национале, по которой накануне ехал с вокзала в экипаже; он узнал зеленые сады на склонах Квиринала, белесое, несуразное здание банка и, прямо в небе, пинию виллы Альдобрандини. На повороте он задержался, чтобы опять взглянуть на колонну Траяна, вздымавшую сейчас свой темный ствол со дна потонувшей внизу и погруженной в сумерки площади; к его удивлению, проезжавшая мимо коляска внезапно остановилась, и какой-то молодой человек учтиво поманил его рукой:
— Господин Фроман, господин Фроман!
То был юный князь Дарио Бокканера, который совершал свою каждодневную прогулку по Корсо. Дарио жил только от щедрот своего дяди-кардинала, а у того почти всегда было туго с деньгами. Но, как всякий римлянин, Дарио готов был сидеть на одном черством хлебе, только бы сохранить собственный выезд. В Риме экипаж — необходимая роскошь.
— Господин Фроман, не угодно ли вам со мной прокатиться. Я буду рад показать вам наш город.
Дарио хотелось, конечно, доставить удовольствие Бенедетте, и поэтому он был так любезен с ее подопечным. К тому же ему было бы приятно от нечего делать познакомить молодого священника, который, как говорили, очень умен, с красотами Рима, с тем, что, по мнению Дарио, составляло неповторимую прелесть этого города.
Пьер вынужден был принять приглашение, хотя предпочел бы прогулку в одиночестве. Молодой человек возбуждал, однако, его любопытство: потомок дряхлеющего рода, спесивый и вялый, неспособный, казалось, ни мыслить, ни действовать, Дарио был, впрочем, наделен большим обаянием. Истый римлянин, он не был итальянским патриотом и ничуть не спешил примкнуть к тому или иному лагерю, вполне довольный, что предоставлен самому себе и может бездельничать вволю. Очень пылкий по натуре, он никогда не доходил до безрассудства и, в сущности, был весьма практичен, благоразумен, как и все римляне, несмотря на их видимую горячность. Едва экипаж пересек площадь Венеции и въехал на Корсо, обнаружилось ребяческое тщеславие Дарио, его пристрастие к веселой и беззаботной жизни улиц, над которыми раскинулись великолепные римские небеса. Достаточно было видеть, с каким жестом он произнес:
— Корсо!
Пьер снова, как и накануне, удивился. Длинная узкая улица протянулась до выбеленной солнцем Пьяцца-дель-Пополо, только теперь залиты светом были дома с правой стороны, а левая тонула в тени. Как! Это и есть Корсо? Эта полутемная щель, стиснутая меж двух рядов высоких и громоздких зданий?! Эта жалкая улочка, где с трудом могли проехать в ряд три экипажа, где по бокам сгрудились лавки с выставленной напоказ мишурой! Ни простора, ни перспективы, ни освежающей зелени! Ничего! На узких тротуарах сутолока, теснота, духота, а над головою — полоска неба! И как Дарио ни изощрялся, называя Пьеру великолепные исторические здания — палаццо Бонапарте, палаццо Дориа, палаццо Одельскаки, палаццо Шарра, палаццо Киджи; как ни изощрялся он, показывая Пьяцца-ди-Колонна с колонной Марка Аврелия, самую оживленную площадь города, где всегда толчется шумная толпа зевак; как ни пытался Дарио, вплоть до самой Пьяцца-дель-Пополо, вызвать у Пьера восхищение церквами, домами, улицами, пересекающими Корсо, — улицей Кондотти, в конце которой, в самом верху Испанской лестницы, возникала вся в золоте, озаренная лучами заходящего солнца, церковь Тринита-деи-Монти, — Пьер не мог избавиться от чувства разочарования, навеянного теснотою и духотою Корсо: дворцы представлялись ему не то унылыми больницами, не то казармами, Пьяцца-ди-Колонна, где не росло ни единого деревца, казалась беспощадно голой, и лишь церковь Тринита-деи-Монти, великолепным апофеозом венчавшая даль, очаровала его.
С Пьяцца-дель-Пополо они вернулись на площадь Венеции, потом покатили назад, потом опять вернулись, и так без устали — два, три, четыре раза. Дарио был в восторге; наконец-то он мог и на других поглядеть, и себя показать, — он раскланивался, отвечал на поклоны. По обоим тротуарам, заглядывая в экипажи, вплотную к ним, плыла густая толпа; пешеходы могли пожать руку седокам. Постепенно экипажей скопилось столько, что им удавалось только непрерывным густым потоком медленно продвигаться двумя рядами. Они катили бок о бок и навстречу один другому, седок разглядывал седока. Теснота была неимоверная, казалось, весь Рим втиснулся в узенькую щель, знакомые встречались, как в укромной гостиной; люди, которые не разговаривали между собой, принадлежали к враждующим партиям, сталкивались здесь и окидывали друг друга пронизывающим насквозь взглядом. И Пьера вдруг словно осенило: он внезапно постиг, что такое Корсо, ставшее исконной привычкой, страстью и славой города. Вся прелесть и заключалась в тесноте этой улицы, где люди сталкивались помимо воли, что порою облегчало желанную встречу, позволяло удовлетворить любопытство, похвастать утоленным тщеславием, давало пищу нескончаемым пересудам. Весь город встречался тут изо дня в день, хвастливо выставляя себя напоказ, ревниво приглядываясь к самому себе, испытывая такую жгучую и ставшую наконец насущной потребность видеться здесь, что светский человек, не посещавший Корсо, делался как бы изгоем, дикарем, не читающим газет. И воздух здесь был восхитительно нежен, и узкая полоска неба в просвете между порыжелыми, громоздкими дворцами сияла чистотой и синевой беспредельной.