Иоганнес Бехер - Прощание
Мопс представил его:
— Мой отец.
Его зеленый охотничий костюм да еще служанки, которые хихикали, высунувшись из окон, привели меня в такое замешательство, что я забыл фамилию хозяина дома и смущенно пробормотал:
— Я тоже очень рад, господин Егерь!
— Господин Зигер, — поправил Мопс, обнимая меня за плечи, и тут пошли смех и шутки, так и не смолкавшие до самого конца каникул.
Охотничий домик стоял в самой чаще леса, из окна вниз можно было спуститься по дереву. Со всех сторон мы были окружены лесом, безмолвием его неподвижной листвы, в бурю сменявшимся грозным шумом. Зеленый, пронизанный солнцем свод над головой казался близким и родным небом, гораздо более родным, чем то небо, что бледно-голубыми осколками просвечивало сквозь переплет ветвей. Близкое, родное небо, в котором птицы, это священное воинство лесного бога, распевали свое «аллилуйя», ощущалось и в самом домике, во всех его комнатах, где пахло сосновыми бревнами; стены были обшиты деревянными панелями, а на каминах и всевозможных полках стояли чучела лисиц, белок, сов и куниц — целая галерея причудливых обитателей дома.
Удивленный и счастливый, ходил я за Мопсом по пятам и все говорил:
— Слушай, мы живем в лесу, вот здорово!
— А это — моя мама, госпожа Егерь, — сказал Мопс, подводя ко мне за руку свою мать. Длинные, низко свисавшие русые косы делали мать Мопса похожей на молоденькую девушку.
— Вот и чудесно! — сказала она и тут же извинилась, что обед запоздает на несколько минут. Она знает, что мы сильно проголодались, но поезд пришел, по-видимому, раньше, чем надо, счастье еще, что она на всякий случай заблаговременно выслала лошадей.
Легкость и непринужденность в обращении Мопса с родителями и дружески шутливый тон, которым родители разговаривали с ним, превращали для меня этот лесной дом в какое-то райское убежище, а живущих здесь людей — в добрые и даже совершенные существа.
На меня произвело сильное впечатление, что господин Зигер совершенно не одобрял наших воинственных игр, да и вообще ему не нравился тот дух, который насаждался в эттингенском интернате.
— Неужели в мире нет других развлечений, кроме военных игр? Вот так и накликают войну, дурацкие забавы ведь непременно превратятся когда-нибудь в ужасную действительность! Мало разве мы навоевались? Да мы еще и по сей день расплачиваемся за Тридцатилетнюю войну и ее губительные последствия.
Весь наш школьный уклад он назвал недостойным культурного народа и уже подумывал, не отдать ли Мопса после пасхальных каникул в нердлингенскую гимназию: хотя была середина учебного года и дорога туда очень неудобна, «но в Эттингене этот замечательный воспитатель систематически портит вас».
Такие речи, теплые, без тени назидательности, и разлитая вокруг лесная тишь, которая, казалось, делала немыслимой всякую пустую болтовню и допускала только звучание скромной истины, опять пробудили во мне стремление зажить по-новому. Вместе с тем я, скитаясь по лесу, чувствовал, как вновь обступают меня слова, мерные и звучные, и только потом понял, что это были стихи. Я прочитал стихи Мопсу, и он заставил меня записать их в тетрадку, а потом достал из отцовской библиотеки несколько томиков стихов, и мы поочередно читали друг другу вслух.
В этом воздухе был взлет качелей, они пели: родина. Окно фрейлейн Клерхен звенело: прости. По лесной дороге рядом со мной шел Гартингер, мы шли с ним одной дорогой. Вечером, когда спускались сумерки, появлялся Ксавер со своей гармонью. Христина снова говорила мне «ты»… И я проклял глупые военные игры и с ужасом думал, как легко я подпал тогда под влияние Фека и Фрейшлага. Этакий негодяй! Этакий смиренник! Что за бес в тебе сидит!..
«Если я тебе понадоблюсь…» — сказал Левенштейн: он предлагал мне свою помощь… Но что же мне нужно?! Чего я хочу? Чего?!
Ранним утром в пасхальное воскресенье, гуляя, мы забрели в аллергеймский бор, где увидели множество могильных холмиков: некоторые из них были покрыты замшелыми плитами и обнесены ржавыми чугунными решетками.
На одной из каменных плит еще можно было различить цифру: 1645.
Мы обнажили головы и с минуту постояли в молчании.
Как раз в этот миг в Нердлингене и Аллергейме ударили в колокола, и мне явственно послышалось, как грянул мощный хор: «Воскресни, о, воскресни…» Я подался назад, как бы уступая место мертвецам, если бы они вздумали встать из своих могил. Мне чудилась под землей какая-то тревога, грохот, стук, надгробные плиты как будто то поднимались, то опускались, вот сейчас — ждал я — в земле покажутся трещины и расселины: я предусмотрительно ухватился за ствол ближайшего дерева, чтобы не свалиться вниз, к просыпающимся мертвецам, когда земля разверзнется.
Но земля не разверзлась, и я стал рвать подснежники и осыпать ими могилы, напевая в такт колокольному перезвону:
— Жить по-новому! Жить по-новому!
— Да избавит нас господь от войны! — сказал господин Зигер и повел нас по лесной просеке к Аллергейму.
Вскоре перед нами в небольшой долине открылся городок со средневековыми башенками и стенами, прорезанными бойницами.
Господин Зигер разъяснил нам, что могильные холмики — это остатки шведского кладбища времен опустошительной Тридцатилетней войны, которая дважды пронеслась по нердлингенской земле. Сначала в 1634 году, после убийства Валленштейна в Эгере, когда императорская армия одержала победу под Нердлингеном над герцогом Бернгардом Веймарским и шведским генералом Горном, после чего Саксония заключила с императором Пражский мир, к которому присоединилось большинство протестантских держав. А потом — в 1645 году, когда Франция открыто примкнула к Швеции и французы вместе со шведами, после победы при Аллергейме, устремились на Баварию и Богемию.
Не ограничиваясь общими разъяснениями, отец Мопса нарисовал картину жестокой войны: она не только опустошила и разорила Германию, не только внутренне раздробила ее и лишила всякого влияния, но и по сей день, спустя триста лет, все еще дает себя знать в воинственных устремлениях и внутреннем огрубении людей, которых лицемерная цивилизация только до поры до времени удерживает в определенных рамках.
Перейдя к крестьянским войнам, господин Зигер сказал, что именно здесь и кроется корень злополучия немецкого народа и что Тридцатилетнюю войну надо понимать как прямое следствие трагической неудачи крестьянского движения.
Хотя многое из сказанного господином Зигером я не понимал, все же теперь у меня сложилось как будто гораздо более ясное, чем после речей старика Гартингера, представление о том, что такое народ и как он усваивает и развивает наследие прошлого, и о том, что с жизнью по-новому дело обстоит вовсе не так просто, как мне казалось.
Когда мы бродили по Аллергейму, я вспомнил нашу семейную хронику, с отцовской стороны восходившую к владельцу трактира «У веселого гуляки», к Темному пятну. Фек и Фрейшлаг уже не были для меня просто забияками и буянами: быть может, думал я, именно такие, как они, колесовали в те далекие времена владельца трактира «У веселого гуляки». Кличка «палач», навязанная мне одноклассниками и охотно принятая мной, отныне приобретала грозный предостерегающий смысл. В замешательстве я смутно почувствовал, что эта кличка отдаляет меня от родины, от всего моего народа. Ксавер, Гартингер, Христина, фрейлейн Клерхен — они из народа. Мопс и его отец — с народом, но есть и такие, что остаются чужими народу или идут против него.
Во всех этих мыслях я бессилен был разобраться один, я нуждался в помощи. Однако ни Мопс, ни его отец не повели меня дальше но этому пути. Господин Зигер уклонился от ответа на мои вопросы.
— Это тебе еще рано знать, — сказал он. — Но есть одна вещь, которую следует запомнить уже сейчас: тогда как все соседние народы преуспевали и объединялись, мы сумели добиться только расчленения, мы оказывали противодействие всякой великой идее, как только начинало казаться, что она может воплотиться в действительность. И хотя мы утверждаем, что сегодня мы на заре новой эпохи Возрождения в искусстве и жизни, в глубине души мы полны тревоги и сомнений, что, быть может, и эта прекрасная химера есть не что иное, как своеобразный возбудитель, морально укрепляющее средство против нашей безграничной дряблости и расслабленности… Короче говоря: мы в поисках нового человека… Что до меня, то в отношении будущности нашего народа я возлагаю все надежды на германского рабочего. А уж если он не выручит, тогда — смилуйся над нами бог!
XXXI
В пасхальное утро 1908 года я увидел сон: некий муж, который, по свидетельству семейной хроники, был колесован и сожжен в 1546 году, разбуженный колокольным трезвоном и пением хоралов, восстал из своей холодной могилы и направился в город…