Иоганнес Бехер - Прощание
Под надзором директора и экономки мы с Кадетом становились по утрам на молитву, после чего обычно отправлялись с ними на неторопливую прогулку по Эттингену. Часто мы ждали их: то экономка повстречает знакомых, то директор «на минуточку» забежит к какому-нибудь коллеге. Только изредка нас освобождали от этих прогулок и оставляли во дворе. Вчетвером же мы обедали в обширной столовой, и многочисленные пустые стулья высились, точно прямоугольные надгробные камни, а каждый звук, многократно усиленный эхом, гулко отдавался под высокими сводами. Но особенно унылыми и мучительными были долгие зимние вечера: мы обречены были коротать их под недремлющим оком директора и экономки. Экономка приводила в порядок белье или подсчитывала расходы; директор Ферч делал вид, что занят чтением, на самом же деле исподтишка наблюдал за нами, а мы, сидя над раскрытой книгой, клевали носом и мечтали о том, чтобы поскорее пробило девять.
Естественно было ждать, что директор Ферч донесет отцу о новых гадостях, совершенных мной, поэтому я чрезвычайно удивился, когда получил большую рождественскую посылку и длинное письмо, одна страница которого была написана отцом, другая — мамой. Для директора Ферча этот рождественский подарок был, по-видимому, неприятным сюрпризом, так как, передавая мне распечатанное письмо, он не мог удержаться от замечания:
— Ну, знаешь, у тебя и впрямь снисходительные родители, они, видно, прощают тебе решительно все.
Отцовское письмо заканчивалось словами: «Помни: родители — твои лучшие друзья. Им ты можешь писать обо всем, что у тебя на душе».
Ферч, не отходивший от меня ни на шаг, пока я читал письмо, видел, как, забравшись в темный уголок коридора, я дал волю слезам. Медленно, цепляясь за стены, соскользнул я на пол. Снова я парил над бездной и погружался в ее глубины, совсем как в тот раз, когда прощался с фрейлейн Клерхен. Но теперь ни один стих не просился мне на уста, чтобы удержать от падения. Мопс говорил, что молиться нужно страстно, растворяясь в молитве целиком, тогда ты открываешь богу доступ к твоей душе. Не надеясь, что молитва моя дойдет до бога, я молил родителей спасти меня. Увидев, как я скрючился в углу, директор Ферч обнял меня и поднял с полу. Никогда никто не обнимал меня с такой нежностью. Пришла экономка, вытерла мне слезы передником и крепко взяла в руки мою голову, которая все еще дергалась от всхлипываний.
Директор Ферч присел около моей кровати и рассказал длинную повесть о своем детстве, при этом глаза его часто поблескивали, точно от глубоко схороненных слез. Однажды, когда он был голоден и украл кусок хлеба, отец толстой дубинкой раздробил ему руку. Он, директор, тоже родом из деревни, из-под Балингена. Его маленькая изувеченная рука мягко легла мне на голову. Я опять заплакал навзрыд. Я был окончательно сбит с толку.
Раздача рождественских подарков происходила в кабинете директора. Из полученной мной посылки я сделал небольшие подношения директору Ферчу, экономке и Кадету. От директора я получил книгу, от экономки — бювар, а Кадет надарил мне всего, что ему прислали из дому: пышек, шоколадных ракушек и даже целый пирог. А еще он преподнес мне стишки собственного сочинения. Когда я благодарил всех, смущенный и растерянный, мне хотелось крикнуть: «Теперь-то я уж ровно ничего не понимаю!»
Директор Ферч сказал:
— Ну вот, видишь, как мы все любим тебя!
Елку мы сами с утра притащили из лесу и украсили стеклянными шарами и блестками. Мерцая, горели разноцветные свечи. Вершиной елка упиралась в потолок.
Директор Ферч распахнул двери, прошел в классную и там сыграл на фисгармонии «Тихая ночь, святая ночь…».
Как призрачные вздохи, звучала музыка под древними сводами.
И снова затуманенное слезами чувство влеклось к великой загадке: к богу.
XXX
Только когда Мопс вернулся после рождественских каникул, я узнал наконец, чем объяснялось непонятное для меня письмо родителей. Мопс рассказал отцу о пресловутой «чепухе про некую распутную женщину», и отец его обратился с письмом к моим родителям, которые тотчас же откликнулись «с величайшей признательностью за чрезвычайно ценные сообщения». Мне было почти жалко директора Ферча, попавшего в такое неловкое положение. Я посвятил Мопса в историю с Кадетом и рассказал о чудесном превращении нашего воспитателя, которое я объяснял теперь его страхом перед моими родителями. Мопс хотел было немедленно объясниться с Кадетом и объявить его «штрафным». Однако я решительно заявил, что в таком случае между нами все кончено. Мопс насторожился:
— Что это ты заступаешься за него?!
— Как-никак, а его отец полковник и командир Аугсбургского артиллерийского дивизиона, — невольно вырвалось у меня. — Наш брат…
Мопс в ответ ограничился коротким: «Ну, как знаешь…» И мы стали рассуждать о дурных людях.
Я думал, что дурные люди всегда остаются дурными, зловредность написана у них на лбу и проявляется во всех их поступках. Раньше я причислял к дурным людям учителя Голя, директора Ферча, Кадета, Фека и Фрейшлага, но как только дело доходило до моих родителей, я не знал, что думать, а насчет себя — и подавно. Но то, что произошло в сочельник, поколебало мою уверенность и относительно директора Ферча и Кадета, да и Фек и Фрейшлаг, может быть, вовсе не так уж безнадежны, пусть-ка Мопс толком разъяснит все это. Мопс утверждал, что таких людей, которые были бы только плохими, безнадежно плохих людей вообще не существует. Человек плох, если он плох в самом главном, а в вещах второстепенных может показаться и привлекательным и человечным. А с другой стороны, и хороший человек порою может произвести дурное впечатление, и на хорошего человека может найти дурной стих, но в основе своей он человечен и добр.
— В чем же заключается это главное, эта основа?…
— Ее всегда чувствуешь, — после долгого размышления сказал наконец Мопс. — Чувство обязательно подскажет, плох человек или хорош.
А мне, как назло, чувство ничего не подсказывало, я чувствовал и так и этак, и Мопс еще раз посоветовал мне усердно молиться богу, чтобы он просветил меня.
Интернат снова наполнился громом звонков; голоса и беготня воспитанников опять оживили сводчатые коридоры, возобновились военные игры, и оттого, что директор Ферч оставил меня в покое, зимние месяцы пролетели быстро, и за играми в снежки мы и не заметили, как пришла лучезарная весна.
Мопс сообщил мне радостную весть: его отец приглашает меня на пасху к ним в Охотничий домик. От родителей я получил письмо: отец разрешал принять приглашение.
Я питал к Мопсу восторженную привязанность, и мне казалось, что я лучше всего докажу свою дружбу, если, как он, поклянусь стать священником. Мопс помог мне подготовить проповедь. Возведя во дворе амвон, мы собрали нескольких воспитанников, и каждый произнес свою проповедь; в перерыве наша «паства» пела хорал. Темой для проповеди я избрал свой конфирмационный текст: «Я — путь, я — истина, я — жизнь, только через меня придешь к господу». Но, незаметно для себя, подменил это утверждение вопросом: «Где путь, в чем истина и что такое жизнь?» — и не сумел ответить на этот вопрос в духе непоколебимой веры. Мопс сурово отчитал меня и заклеймил мою проповедь как глубоко противоречащую духу религии, даже безбожную.
Как-то я признался Мопсу, что однажды во время вечерни спрятал во рту облатку и принес ее домой, чтобы рассмотреть, что это за тело Христово. Мопс назвал такой поступок смертным грехом, а смятение моих чувств истолковал как божью кару. Немало спорили мы о преимуществах протестантизма перед католичеством, и Мопс долго с грустью смотрел на меня, когда обнаружил мои католические симпатии (он сказал — «вкусы»). Я превозносил католическую исповедь; человек, отделенный завесой от всего мира, точно в беседке счастья, может на ухо рассказать богу все, что угнетает душу; расхваливал я и жутковатую торжественность католической мессы и в особенности то, что люди молятся, преклонив колена, да, именно, преклонив колена.
— Но ведь можно молиться и стоя.
— Молиться стоя?! Нет, надо либо молиться по-настоящему, либо не молиться вовсе, а уж если молиться, так на коленях, какая же это молитва стоя, — ни то ни се.
Но наши споры всегда кончались праздником примирения, и дружба становилась еще горячее. Когда мы оба с небольшими чемоданами в руках двинулись на вокзал, чтобы сесть в поезд на Нердлинген, радости нашей не было предела.
В Нердлингене, перед трактиром «У шведского короля», нас ждал пароконный экипаж; мы ехали мимо небольших одиноких усадеб с аистовыми гнездами и утиными прудами и, миновав светло-зеленую дубраву, прибыли в Охотничий домик.
— Вот хорошо, что ты приехал вместе с товарищем! — приветствовал нас у входа, над которым была прибита пара огромных оленьих рогов, высокий, широкоплечий человек.