Шолом-Алейхем - Менахем-Мендл. Новые письма
Во-первых, сообщаю тебе, что мы все, слава Богу, пребываем в добром здравии. Дай Бог, чтобы вести от тебя к нам были не хуже.
Во-вторых, пишу тебе, дорогой мой супруг, о том, что помереть бы твоему рифмоплету, от которого ты в таком восторге, ужасной смертью, прежде чем ты с ним познакомился или через полчаса после того, и не выпало бы тогда ни мне, ни моей маме — чтоб зубы у него выпали — такого стыда и позора, а сам-то он не стоит и шнурков от наших старых ботинок, что валяются на чердаке. Главное отличие Менахем-Мендла, пишет он (чтоб у него, у того рифмоплета, правая рука, которой он пишет, отсохла), в том, что у него, у Менахем-Мендла то есть, есть жена, а у той — мама. Вот ведь что удумал, выкрест! Уж не знаю, чему он завидует, мошенник этот, — тому, что у тебя есть жена? Или тому, что у твоей жены есть мама? Чтоб его круглый год лихоманка трясла, Господи! И что была бы за радость ему, хотела бы я знать, если б у тебя, Боже упаси, не было жены, а у меня — мамы, чтоб у него самого души не было? И вообще, что он имеет против меня и моей мамы такого, чтобы взять и вставить нас в свои стишки, чтоб ему поперек горла встало? Приключилось бы с ним такое, чтобы ему на всю жизнь расхотелось рифмовать! Мог бы и тебе Бог дать другое разумение и другое понятие, чтобы ты не думал черт знает о чем, не водил бы дружбу черт знает с кем, с бадхенами, рифмоплетами, сочинителями песен, комедиантишками и прочей подобной шушерой, — как говорит мама: «У Бога всякой дряни много, и как раз для твоего мужа…» Она совершенно права. Мало мне, что ли, того, ой горюшко, что у меня, Шейны-Шейндл, муж сидит в Варшаве, занимается писаниной, возится с турком и татарином, и все, с позволения сказать, ради куска хлеба? Как говорит мама: «Деньги не пахнут». Так я еще должна терпеть то, что ты там водишь компанию с рифмоплетами, сочинителями песен и актерщиками, что колесят по миру и выдуривают у людей деньги. Хорошенькое дело, честное слово! Были у нас летом эти добрые люди, целая банда, сняли помещение у Файвла Межебинского и стали устраивать комедии, а остановились они конечно же у той скандалистки, а что булок-то сожрали, что чаю и пива выпили да уехали не расплатившись — так ей и надо! Пусть не носится по всему городу, не трещит языком и не рассказывает всем и каждому об ихних чудесах: как они поют, и как танцуют, и как играют, и как представляют, и все такое. Она еще своим визгливым голоском и тонкими губками уверяла всех подряд, и меня тоже, в том, что она сжалилась над ними, ведь им и есть нечего, беднягам, актерщикам то есть, потому как в больших городах им играть не дозволяют, полиция не дозволяет то есть, вот и приходится им, беднягам, таскаться по местечкам и показывать свои фокусы. Ай, да где же это написано, что они должны зарабатывать на жизнь этими своими фокусами? Мало, что ли, на свете людей, которые сидят без дела и помирают с голоду? Хотя моя мама говорит, всегда-то она за всех заступается: «В Писании сказано, — говорит она, — Бог каждого оделяет занятием: и человека на земле, и зверя в лесу, и птицу под небесами…»
И все-таки я тебе говорю, дорогой мой супруг, что уж лучше я буду помирать с голоду по три раза в день или останусь вдовой, нежели увижу, что ты, Боже упаси, занялся чем-то подобным! Я прямо покраснела от стыда, когда увидела, как эти люди, мужья и отцы семейств, переодеваются, налепляют на себя паклю и представляют черт знает кого, разыгрывают невесть что, пляшут и хлопают в ладоши без удержу, кривляются и скачут, чтоб у них болячка вскочила, в чужом обличье. Одно только у них хорошо — песенки. Песенки, которые они поют, это истинное наслаждение, прямо до души пробирает! Одна — как раз на тот напев, которым хазан молится в синагоге на Суккес перед вторым шмоне-эсре. Песенка называется «Ой, как мило, как приятно!»… Теперь все в Касриловке от мала до велика ее распевают. Кто эту песенку сочинил, я не знаю, но он наверняка какой-нибудь выкрест — чтобы хвороба его до костей пробрала! Мне потом было стыдно: зачем я позволила той скандалистке и маме уговорить меня и пошла на ту комедию. Она, мама то есть, как насядет на меня: «Сходи, ну что тебе стоит пойти? Все идут, и ты сходи. Тем более, — говорит она, — что и муж твой занимается теперь чем-то вроде этого. Один, — говорит она, — ловит рыбу, другой ее готовит, а третий — ест…» Что она имела в виду, я не понимаю; но когда я ей стала объяснять, что мне это на ум нейдет, что мне и без комедий неплохо, и прочее в таком роде, она рассмеялась и говорит мне, что я — дура, и почем тебе, дескать, знать, где в эту самую минуту твой муж? «Может быть, — говорит она, — он сейчас смотрит как раз ту же самую комедию? Ты думаешь, — говорит она, — что он там день и ночь сидит и плачет о разрушении Храма? Э, глупенькая, я бы на твоем месте давно бы уже была в Варшаве. И заявилась бы к нему, — говорит она, — не иначе как неожиданно и не иначе как в новолуние, темной ночью. Не потому, — говорит она, — что я его, Боже упаси, в чем-то подозреваю, а просто так. Я бы хотела просто из интереса глянуть, — говорит она, — хоть одним глазком, как он там поживает, это твое сокровище. И чем он занимается, и что поделывает, и как он, бедненький, по дому тоскует…»
Что сделалось у меня на душе от этих слов, я тебе писать не стану. Приди, кажется, кто-нибудь и прокляни меня по-всякому, и то было бы милей. Но раз мама говорит, надо молчать. Она ведь мне не враг. И тебе тоже, хоть за глаза она и клянет тебя по три раза на дню, и все от души, так, как ты того, по чести сказать, заслуживаешь и как тебе желает всего доброго и всяческого счастья твоя воистину преданная тебе жена
Шейна-Шейндл
Книжка, про которую ты мне пишешь и которой хочешь осчастливить целый свет и себя самого, — про нее уже знают жук да жаба, и все ее ждут не дождутся. Уже много кто меня о ней расспрашивал… Знать бы мне про мои беды так, как я знаю, что им ответить. Они хотят, чтобы ты ее мне прислал прямо сюда, чтоб им не тратиться на письма и марки. Умники! Мало того что им дают бесплатно, так они еще хотят, чтоб им домой принесли. Как говорит мама: «Облупленное яичко да прямо в рот…»
(№ 164, 30.07.1913)
28. Менахем-Мендл из Варшавы — своей жене Шейне-Шейндл в Касриловку.
Письмо шестнадцатое
Пер. Н. Гольден
Моей дорогой супруге, разумной и благочестивой госпоже Шейне-Шейндл, да пребудет она во здравии!
Прежде всего, уведомляю тебя, что я, слава Тебе, Господи, нахожусь в добром здравии и мире. Господь, благословен Он, да поможет и впредь получать нам друг о друге только добрые, спасительные и утешительные вести, как и обо всем Израиле, — аминь!
Затем, дорогая моя супруга, да будет тебе известно, что турок помимо того, что сам на себя навлек несчастье, разбил все мои драгоценные планы. Не стоило ему поддаваться уговорам молодых людей[343], и не стоило ему спешно лезть в Адринополь, Киркелес и прочие места, откуда его выкурили так недавно, что, как говорится, даже место не остыло. Ему это было не нужно, потому что, дай Бог, чтоб я ошибался, так просто ему это с рук не сойдет. «Высокие персоны» уже заседают, думают, советуются и ищут способ, как бы его по-тихому оттащить и загнать обратно на его старую родину…
На самом деле сильно обижаться на турка тоже нельзя. Жажда мести велика, когда видишь, как твое имущество валяется повсюду без призора, словно после погрома, а чужие люди его делят… А тут, с Божьей помощью, сами погромщики вдруг перессорились, не смогли поделить добычу, побили да покалечили друг друга — когда ж еще подвернется такой удобный случай. Как говорит твоя мама: «Вот тебе горшок, вот тебе и ложка…» Не стоит, однако, забывать, что враг[344]хоть и разбит, но за его спиной стоят такие скандалисты, такие большие «медведи»[345], как, например, англичане в клетчатых штанах или немцы со своими здоровенными мордами, и им нисколько не выгодно, чтобы турок после погрома восстал из мертвых, забрал бы все обратно и встал бы на ноги так, чтобы быть в силах сказать «Обнови дни наши, как прежде»[346]. Почему это им невыгодно? Очень просто, глупенькая. Я объясню тебе это с помощью притчи[347].
Допустим, есть престарелый дядя, богач, все дожидаются наследства, а он, в добрый час, болен, и есть надежда, что опочит вечным сном, и тогда его, не жалея слез, оплачут, вынесут, отдадут последние почести, проводят на кладбище, наймут учеников талмуд-торы, чтобы те пели, идя вслед за погребальными носилками, «Правда пойдет пред лицем Его»[348], раздадут беднякам немного мелочи, приобретут для него приличный участок, положат среди самых почтенных обывателей, велят раввину, чтобы тот произнес порядочную надгробную речь, начав с пронзительного стиха и закончив восклицанием: «Ступай же, дядюшка, ступай прямиком в рай — там твое место — йисгадал ве-искадаш»…[349] А когда вернутся домой, скинут сапоги, сядут справлять траур[350], женщины сварят лапшу для поминальной трапезы, а соседи придут утешать скорбящих, не говоря, по обычаю, «доброго утра», посидят немного, встанут и уйдут, не попрощавшись, только пробормочут себе под нос: «Циен ве-йерушалаим»…[351] Тогда запрут дверь, опустят занавески, достанут завещание и примутся за дележ… Представь себе, однако, дорогая моя супруга, что все совсем наоборот, то есть что больной дядя вдруг начинает выздоравливать, просит только хлеба с маслом, цимеса с черносливом и всего такого прочего да велит подать зеркало — ему хочется взглянуть на свой язык, потом становится словоохотливым и начинает сыпать поговорками, — можешь себе представить, как тяжело становится на душе у его бедолаг-родственников? Они, конечно, улыбаются, поскольку очень рады, что дяде, слава Богу, полегчало, но что они желают ему в душе, этого лучше не слышать!..