Василий Смирнов - Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Его невыносимо тянуло к облюбованной, неизвестной книге, он поблагодарил за угощение, вылез из‑за стола. Ему позволили взять книгу. Шурка стремительно сграбастал черную и белую магию обеими руками и очень скоро узнал много всяких фокусов с картами, носовым платком, стаканом с водой, сигарами и деньгами. У него не было под рукой ничего похожего, он не мог проделать эти фокусы и занялся дельцем, не требующим носовых платков, медяков и сигар. Это был гипнотизм. Он живехонько раскусил, что это за штука такая, и немедля попробовал, какой он, Шурка, обладает силой воли, есть ли она у него, может ли он приказывать одними глазами, только подумав, взглянув, и будут ли его слушаться.
Он уставился, не мигая, на бабку Зину, на ее затылок, мысленно требуя, чтобы она повернулась к нему лицом. Бабка торчала у окошка, прилаживаясь шить на знаменитом «зингере» с колесом, и холод с улицы шевелил ее седые жидкие волосы. Шурка вспотел, у него заломило от напряжения глаза, а бабка все не слушалась приказания, не поворачивалась. Должно быть, и гипнотизм этот самый такой же дурацкий, как фокусы.
Шурка перестал пялить бельма на бабку, отвел взгляд. И как только он это сделал, Зиночка поежилась и оглянулась.
— Чего тебе еще, мальчик? — спросила она. — Хочешь посмотреть альбом?
— Хочу, — поспешно сказал Шурка.
Черная и белая глупые магии отправились на комод, на свое постоянное место, а на столе перед Шуркой очутились синие толстые бархатные корки, застегнутые бронзовыми застежками, как церковное евангелие. Зиночка не позволила гостю самому дотронуться до альбома, принялась, чуть касаясь пальчиком, поворачивать негнущиеся картонные листы, на которых в надрезы были вложены разные открытки с картинками, фотографические карточки, большие и маленькие, наклеены бумажки от конфет и шоколада «Миньон», даже приспособлена жестяная крышка от коробки печенья «Жорж Борман». Тут Шурка все быстрехонько высмотрел и сообразил, что к чему, потому что от разглаженных, словно наутюженных, радужно — броских оберток и разрисованной жести с выдавленными выпукло буквами еще попахивало сладким и сдобным, слегка, конечно, попахивало, если наклониться пониже к альбому и потянуть в себя носом. Он бы долго разнюхивал и разглядывал все это, заманчивое, недоступное, да мешала бабка Зина. Ее сизый, опухший палец ворочал по своему усмотрению тяжелые листы, останавливаясь совсем на другом, неинтересном, от которого ничем не пахло, — на фотографиях.
Подошла к столу и бабка Варя и тоже ухватилась за альбом. И скоро бабки вдвоем, ожив, разогревшись, захлебываясь словами и паром, перебивая одна другую, принялись болтать больше для себя, чем для Шурки. Поневоле пришлось разглядывать тусклые, захватанные фотографии. Некоторые были и четкие, коричневые и черные, но больше в альбоме лежало фотографий расплывчато — мутных, иные даже засиженные мухами, с дырочками по углам, должно быть висевшие когда‑то на стене и оттого выцветшие до невозможности. Но бабки все отлично видели и разбирали, даже чего на карточках, кажется, и не было вовсе.
— Ах, ах! — кудахтала Зиночка, показывая Шурке фотографию кудрявого мальчугана в клетчатой курточке с отложным белым воротником и в таких же клетчатых коротких штанишках, в чулках и девчоночных туфлях с бантиками, мордастого, курносого, в очках. — Сенечка, ангелочек мой, раскрасавчик… Видишь? Пряжки, каждая — бутон — с розы, вот — вот распустится… А помнишь, Варя, в пасху, утречком, в детской он расшалился, кидался подушками и разбил попугайчика, желтенького, фарфорового? Я его унимать: «Сеня, Сенечка, как можно — с? Что ты наделал!» А он, баловник негодный, сиятельство махонькое, возьми и плюнь мне в лицо, помнишь?
— Ну, конечно. Моя Анечка унимала, он и в нее плюнул, в сестру.
— Ах, ах! Родненький, миленький, после у меня просил прощения… Подарил — с яичко шоколадное с картинкой «Воскресение Христово». А потом взял и съел яичко, картинку оставил… как сейчас все вижу, помню. — Зиночка прослезилась, рассмеялась, прикладывая к глазам носовой платок, и полезла в сундук, выдвинув его из‑под кровати. Она долго рылась в тряпках и не нашла пасхальной картинки, и в альбоме не нашла, и сморкалась в платочек теперь от горя, что картиночка («подарок — с, Сенечкин, берегла всю жизнь») куда‑то запропастилась, может, и вовсе потерялась.
— Анечка, вот — с она, стриженая, после скарлатины, — показывала в альбоме свое, дорогое бабка Варя, и верхняя волосатая губа у нее мелко — мелко тряслась, каждый волосок дрожал, как живой. — Уж такая родилась деточка умненькая, тихонькая, ласковая… Папаша наглядеться не мог, а маменька, царство ей небесное, всегда говорила: «Врожденная графиня Лидия Петровна, моя бабушка. От куракинской породы один нос и тот маленький…» Хи — хи — с! — Бабка вытерла губу ладонью и ткнулась усами и бородой в карточку: чмок! чмок! — Милашечка, золотое твое сердечко — с, Анечка… Замужем. И деточки все в нее, три девочки, умненькие, добренькие, тихонькие…
— А мой баловень — офицер. Бо — оже, усищи!.. Мунокль!
И столько радости лежало на сморщенных лицах Кикимор, в знакомых, покорно — собачьих блекло — карих, с висящими слезами глазах Зиночки, в лошадиных, раздвинутых в улыбке скулах Варечки, что Шурка только диву дался: «Чего радуются? Ребята ведь не ихние, чужие… Плюнул, а она и посейчас ревет от удовольствия, помнит… Экое счастье — плевок!»
Все, все здесь, в избушке Кикимор, было не свое, чужое: и пустые сундуки с тряпками, и дурацкие книжки про гипнотизм, фокусы и гаданье, этот альбом с бронзовыми бесполезными застежками, неправдоподобный ножной «зингер», и грязно — белесая, вонючая медвежья шкура на полу, и перво — наперво граммофон — память какой‑то благодетельницы Юлии Викторовны… И только сырой холод, широкие, в трещинах и в инее по углам бревна и окошки с худыми стеклами и без зимних рам были ихние, хозяек. Ну, и соломенный самодельный голубок под потолком. Да еще по родному смотрели со стены, из овальной рамки, две веселые круглощекие девки. Прислонясь друг к дружке причесанными головками, смеясь молодыми очами под толстыми дугами бровей, они спрашивали: «Узнаешь знакомых?» Нет, сердитый Шурка не узнавал, не хотел узнавать.
Бабка Зина, накудахтавшись и наплакавшись, завела напоследок для гостя граммофон, и он принялся хрипло жаловаться:
Ямщик, не гони лошадей,
Нам некуда больше спешить.
Да уж куда там спешить бабкам, некуда им торопиться в своей замороженной избушке, это верно. Никакие они не богатые и не счастливые, жалкие, даже ребята у них чужие. Глядя на Кикимор, и сам заревешь. Незачем к ним больше ходить…
Теперь в барском поле, сажая картошку, бабка Варя и бабка Зина делали как будто свое, по — настоящему дорогое им дело и радовались, что оно спорится, казались довольными. Теперь они торопились, спешили, и было отчего: хотелось побольше заработать картофеля на зиму. И это правильно и понятно, — все одобряли старание Кикимор.
— Эвот они где, двадцать‑то семь десятин с четвертью! — говорили подошедшие мужики, посмеиваясь, вспоминая оратора из города, лаская добрыми взглядами свои посевы жита и овса на пустыре, загон картошки, которую досаживали бабы с ребятами, заодно оглядывая все барское поле, раскинувшееся до Волги. — Просторище на четыре стороны с гаком! Коли прибрать умеючи, к хозяйским рукам, порядочно свалится на душу… Безземельные у нас разом и переведутся.
— Революция‑то для одних нешто безземельных, — кипятился сильно Апраксеин Федор, даже недокуренную цигарку выплюнул. — А ты и мне дай понюхать, чем она пахнет, революция‑то. Я ведь тоже завтра бобылем стану, коли не разживусь землей, добавком… Согласный и ждать, но без надувательства. Да — а. Ты меня с генералом Крыловым не мири. И на заводчиков, фабрикантов не науськивай. Мне с ними не жить. И делить нечего. Сам с ними, говорю, справляйся, не беги из города, на деревню не надейся… У меня с одним Крыловым война, вот уж верно, до победного конца. И никаких других врагов нету, окромя еще немцев, австрийцев… По мне какое хошь будь правительство — временное, не временное. Говорю, белена — одна, как при царе. Власть, она завсегда властью и останется. Отвали надел лишний, и я не дам тебя в обиду, временное, не временное…
— Держись за Мишку Императора, не токо землей разживешься, а и чем поболе, — отвечали насмешливо мужики, а некоторые охотно соглашались с Федором:
— В Ярославле, чу, рабочий Совет соединился с солдатским. А крестьянский не пожелал. Не по пути, слышь, ему с рабочими.
— Ишь ты! Стало, своя дорожка у нашего брата — мужика?
— А я вам о чем толкую?! — вскинулся снова Федор.
— Погоди, а солдаты разве не из деревни?
— Говорят, там, в губернии, крестьянским Советом управляют революционеры, социалисты, — осторожно заметил хохловский депутат, задумчиво почесывая бороду. — Эти — за мужика?