Василий Смирнов - Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Он радовался еще и от другого, важного по дому, по хозяйству, оттого, что Франц, дружище, не обманул — поднимал ихнюю вторую полоску в яровом поле, которую не успел взорать осенью Никита Аладьин. Да на ком пахал Франц, подумайте, — на Ветерке! И не тайком, с согласия самого деда Василия, нового управляющего, даже, можно сказать, по его приказанию, если Франц не обманывает, не шутит. Он смешно, по — немецки и по — русски, рассказывал, невообразимо коверкая слова, делая испуганные глаза и заливаясь хохотком, как раным — рано, морган зорка, пробрался тихонько на конюшню, торопливо принялся запрягать старого мерина с бельмом, уступленного Совету на пашню и сев. «Ви есть тренькать чай, товарыч мужик — баба тренькать, кушать… Франц, золдат, найн, погодить, я есть цап — царап лёшад! Па — хат, се — ят… Ха — ха! Фер — штейн? Крыто — шито, гут!» — объяснял, смеялся пленный немец — австрияк, расхитрюга этакая. И будто бы вдруг — гутен моргэн! — перед ним Василий Апостол, со сна страшный, как домовой. «Куда? Зачем?» Пришлось Францу каяться. «Гросс дурак, — сказал будто бы дедко, зевая и крестя рот. — На этакой кляче проканителишься до ночи, а кто за тебя в усадьбе арбайтен? Бери, слышь, Ветерка, живо!.. И чтоб айн нога — там, цвай нога — тут!»
Серый, белыми яблоками жеребец, круто выгнув шею с лохмато — дымчатой гривой, раздувая влажные ноздри, всхрапывая, не шел, а летел по жнивью. Франц еле поспевал за ним, расстегнув солдатскую куртку, вскоре и вовсе ее сбросив на межу. Он засучил рукава нательной свежей рубахи, потуже опоясался ремнем, надвинул поднебесную кепку длинным козырьком назад и сразу стал похож на обыкновенного молодого мужика, недавно вернувшегося с фронта и сбрившего бороду. Из кармана мышасто — травяных, чиненых и перечиненных штанов торчал цветастый кисет бабьей работы, ну, чисто подарок на радостях муженьку, живому — невредимому. И только нерусские башмаки, желтые, с металлическими кнопками и подковами, казались чужими, недеревенскими. Да ведь мог фронтовик и башмаки такие привезти с позиции: в награду, чу, выдавали, каи взяли наши Перемышль, много австрийского имущества там захватили. Но пахать в этакой хорошей обуви сельский мужик не стал бы, поберег. Франц ничего не берег, но все на нем постоянно было аккуратное, заштопанное, чистое, и сам он выбрит до синевы, и крупные, ласковые его губы улыбались знакомо — добро, как родные.
Шурка любовался Ветерком, любовался Францем и немного грустил. Все‑таки, признаться, было бы лучше, если бы их полоску в яровом, к Крутову, пахал старый смирный мерин с бельмом на глазу…
Но дядька Франц не был бы Францем, славным немцем — австрийцем, если бы не понимал Шуркиного состояния. Конечно, он сразу догадался, о чем грустит Шурка.
Он схватил Сану Кишку за руку, подвел к плугу, и, морща губы, сдерживая жеребца, приказал взяться обеими горячими пятернями за деревянные скользкие рукоятки плуга — они новому пахарю вышли почти по самый подбородок. Шурка стал на цыпочки и крепко ухватился за плуг. Франц осторожно положил рядом на железины и свои большие сильные ладони.
Сорвавшимся голоском, почти шепотом Шурка заискивающе попросил Ветерка трогаться, если можно, если ему желательно.
Оказывается, Ветерок только этого и ждал давно, рванулся и полетел вдоль полосы. Шурка помчался за плугом, нагнетая его к земле грудью и руками, всем своим радостно — напряженным телом, как это делали настоящие пахари — мужики, чтобы пахалось глубже, чтобы пласт выворачивался ровный, широкий, что надо. Босые, озябшие ноги срывались в борозду и скоро согрелись, хотя борозда была сырая, холодная. От нее терпко пахло прошлогодним прелым жнивьем и свежей, маслянистой глиной. Он чувствовал над собой, позади, теплое дыхание и слабую гарь махорки — самосада, слышал скрип корней, срезаемых лемехом, и шуршание выворачиваемого отвалом пласта, ложившегося плотно к другому, ранее поднятому. Но не было ни неба над головой, ни земли под ногами, ни самого Шурки. На весь свет был один плуг.
И Шурка, не существуя, видел каким‑то странным, непонятным образом две ржавые, кривые железины с натертыми до блеска, округлыми деревяшками, которые он судорожно сжимал, и серебристый, неподвижно — вогнутый зеркалом отвал внизу, с краю, в котором что‑то отражалось и дрожало, а прямо бежал, косо выставленный вперед, острый и такой же серебряный нож лемеха. И то самое, что отражалось в зеркале отвала и дрожало, стремительно разрезаясь, трещало и мягко выворачивалось под плугом, было красновато — лиловое, сырое и бесконечное. В то же время он видел перед собой дымчатый, откинутый в сторону хвост жеребца и его беспрестанно двигавшиеся на серых боках и ногах светлые яблоки… Он, Шурка, пахал!
Это никогда не испытанное им и ни с чем не сравнимое состояние, совсем — совсем другое, чем осенью, на току, с легоньким молотильцем, которое он сам себе сладил, батино‑то оказалось не по росту, это чувство, оглушившее счастьем, что он, Шурка, наконец по — настоящему мужик, ну, полмужика обязательно, может пахать, силенки хватает — плуг‑то ведь всамделишный, тяжеленный, и Ветерок запряжен, не какая там кляча с бельмом, — это состояние, не передаваемое словами, больше, чем чувство гордости и счастья, долго не покидало его: и после заворота, на конце полосы, когда Франц пахал один, а полмужика бежали рядышком по рыхлой прохладной борозде; и когда эти полмужика выклянчили дозволение пройтись еще чуть — чуть за плугом и снова все пережили, но теперь немножко видели и небо и землю и слышали над собой, кроме дыхания и самосада, ласковые слова: «Гут… ошен кара — шо!»; и когда в поле внезапно появился на дороге, возле полосы, батя в тележке, маленький, точно ребенок, который не умеет ходить и его возят. И даже все то время, пока батя, сидя в тележке, плакал и разговаривал с пленным, Шурку душило это особенное, не испытанное до этого им. с такой остротой чувство радости и веселой, молодой, неуемной силы.
Отец заплакал, еще подъезжая на своем самокате, сделанном Францем на пасху, обновленном только сейчас, неумело, трудно подталкивая тележку руками в варежках. Он не нашел, должно быть, деревяшек — толкачей, подаренных в придачу, в варежках ему неловко, и дорога дальняя, он устал с непривычки, и ему было жарко. По кирпичному мокрому лицу скатывались в кошачьи усы слезы. Батя не скрывал, как он расстроен, не отворачивался, не притворялся. Полные слез и тумана глаза его неотрывно — горячо и слепо смотрели на пашню, на пахаря, на Шурку, и ничего не видели, и все видели.
— Бог в помощь, Франц Августыч, здравствуй! — сказал отец, всхлипывая. — Сдержал слово… И пашешь‑то как складно, глубоко, как себе. Ну, спасибо… А мне, брат, больше не пахать… Мне, брат, теперь остается только смотреть, как другие ломят, да кулаки кусать…
Торопливо остановив Ветерка, Франц бросился к Шуркиному отцу, наклонился, гладил по плечу, совал кисет, бормотал:
— Пожалста, найн плякат, Кола Лександрач, ми — лан — кий!.. Их ферштээ… Битте табащек, пожалста!
Большие ласковые губы Франца посинели, тряслись. Он все понимал и жмурился, чтобы самому не разреветься. Присел неудобно на корточки, у батиной тележки, просыпал махорку, разворачивая кисет.
— Так бы, кажется, сам и запрягся в плуг… — шептал отец. — Так бы и ворошил землю день ночь…
— Горшок — плёхо? Фрау Палага Ванна арбайтен, Сана Кишка опять арбайтен — плёхо? Зер гут! — возражал Франц, поспешно крутя толстую цигарку, суя ее бате в рот, как соску. Он и себе поскорей заткнул рот табаком.
Отец снял грязные варежки и бледными, непослушными ладонями медленно вытер слезы и пот с лица.
Это был не секретарь Совета с Шуркиной холщовой сумкой через плечо, с лиловыми губами и усами от чернильного карандаша, записывающий крупно, косым столбцом в школьную тетрадку мужиков и баб, желающих получить немножко земли в барском поле; и не тот человек, что загородил телегой выезд из усадьбы, не постеснявшийся остановить тетку Апраксею с медной кастрюлей под фартуком й чужого мужика, певуна — весельчака с хомутом, седелкой и шлеей, — это был сызнова батя, что вдруг воскрес из мертвых и, сидя на снегу, без ног, жалко тянулся к матери, хватая ее за валенки, тычась рваной солдатской папахой в подол шубы.
Они с Францем курили, жадно затягиваясь, пристально и молча уставясь оба в свежую, атласно — бурую колею на проселке с проступившей чистой водой в подковках от лошадиных копыт, а Шурка торчал возле столбом и не узнавал самого себя.
Поуспокоясь, вскинув голову, отец опять ненасытно оглядывал яровое поле, Ветерка, отдыхавшего со свернутым плугом в борозде, телегу с бороной, лукошком и семенами.
— Во сне‑то я каждую ночь хожу, — снова заговорил он глухо, горько. — Ни разу не снилось, что нет у меня ног. Понимаешь? Все с ногами, как прежде, живу, и не вспоминается, что нету их давно у меня… А вчера приснилось, будто клевер кошу в волжском поле. Хорошо кошу, по росе, легко. Тороплюсь за вёдро управиться, высушить, в сарай сложить, опоздай — подгребешь одни палки… Утро такое красное, с прохладцей, в каждой росинке солнышко горит и не гаснет. И явственно все это вижу — клевер вымахал, считай, по пояс, как хвачу его наотмашь, в сажень, своей литовкой — чисто лес валится мне под ноги… Сапоги на мне старые, худые, промокли от росы, чмокает, хлюпает в сапогах, а мне хоть бы что, даже нравится… Остановился точить косу, достал оселок из налопаточника, звяк по косе — и проснулся… И что же ты скажешь, брат, потянулся на кровати, ровно опосля работы, в самом деле, чую: до печи, до кирпичной ее стены достал подошвами… Ну, вот есть у меня ноги, живые, здоровые, и все тут!