Густав Морцинек - Семь удивительных историй Иоахима Рыбки
— Совсем ничего не понимаю! Почему же не от белых?
— Какой вы смешной! — снова захихикала она. Смех ее вызывал отвращение. — Ведь негр — он… черный… — добавила она заискивающим тоном.
Немка, у которой муж погиб в России, побежала дальше просить хлеба и сигарет под окнами, а вторая просунула голову ко мне в окошко и умильно сказала:
— Lassen sie mich'rein! Lassen sie mich'rein!
Короче, она просила, чтобы я впустил ее в купе. Ведь я был один, и она предполагала, что у меня много хлеба, колбасы, сигарет и долларов.
Тогда меня взяло зло и я заорал по-польски:
— А ну-ка убирайся к чертовой матери, потаскуха!.. Перепуганная девушка пустилась наутек. А я подумал:
«Mit Mann Ross, Wagen und Mädchenehre hat sie der Herr geschlagen!..»[36]
И я испытывал злобную радость от сознания, что спесь сломала свою одну-единственную ногу. А рядом с моей Schadenfreude появилось все растущее презрение и потускнела ненависть к этим людям.
Истоки презрения открылись мне во Фридрихсхафене.
Именно здесь я задумался над тем, до чего удивительно все складывается на божьем свете, как не раз говорила моя мать. И тогда мне вспомнилось приключение на берегу Боденского озера, в горах над Фридрихсхафеном. Это было после того, как американские войска освободили нас из лагеря. Вместе с французскими друзьями мы поехали в американских грузовиках во Францию. Во Фридрихсхафене нас задержали на две недели. Французы опасались, что мы привезем из лагеря сыпняк, брюшной тиф, холеру и бог знает, какие еще напасти. Кроме того, они выискивали среди возвращавшихся французов так называемых коллаборационистов, то есть тех, кто добровольно отправился на работы в Германию.
Было это в конце мая.
Перед нами голубело Боденское озеро, за озером швейцарские Альпы протыкали небо своими обледеневшими вершинами, небо было почти синее, солнце — огромное и ласковое, мы были свободны, и поэтому все восхищало нас и пьянило. Мы вели себя, как дети, которых напоили вином. Мы вели себя, как люди, которые выздоровели после длительной болезни, но еще слабы и теперь в первый раз без чужой помощи вышли из больничной палаты. До чего смешно! Птицы поют тоже как пьяные. И солнце катится по небу как пьяное. По Боденскому озеру плывут белые паруса, слегка надутые теплым благоуханным ветром, и паруса эти тихие, похожие на белых духов. Вокруг нас люди. Они свободны! Мы тоже свободны. Не слышно криков, шума, проклятий, никто никого не бьет, никто никого не боится, нет эсэсовца с автоматом в руках, нет оскаленных псов — ничего такого нет, зато есть солнце, простор, птицы, озеро и свобода!..
С нами был польский ксендз. Всю дорогу от Мюнхена до Фридрихсхафена он поминутно взрывался, все в Германии его чертовски раздражало. Особенно злило его то, что попадавшиеся нам навстречу немецкие крестьяне и горожане еще не избавились от прежней спеси; они смотрели на нас как на бандитов, сорвавшихся с виселицы, отказывались уступать нам дорогу, едва сдерживались, чтобы не столкнуть нас с тротуара на мостовую. А мы — напротив! Мы желали, чтобы они уступали нам дорогу, чтобы просили извинения, нечаянно толкнув в нас в толпе, чтобы ломали перед нами шапки.
— Это несправедливо! — кипел ксендз. — Нет на свете справедливости! Мы гнили в лагерях, а эти мерзавцы и не думают относиться к нам с должным уважением! Нет справедливости!..
Очень уж он бушевал. Видать, такой у него был характер.
Я с ним подружился, и мы хорошо понимали Друг друга. Но если я пытался его утихомирить и заговаривал с ним о кротости святого Франциска Асизского, он приходил в ярость:
— С такими речами вы ко мне лучше не суйтесь! Дело тут не в смирении и не в любви к ближнему, а в раскаянии преступника и в человеческой справедливости. Где вы у них видите раскаяние? Ах, не видите! А справедливость видите? Тоже не видите! В таком случае не морочьте мне, пожалуйста, голову и не говорите про святого Франциска Асизского!..
Ну, я и бросил морочить ему голову, не вспоминал про святого Франциска Асизского и стал ему поддакивать, соглашался, что эти бродяги, не уступающие нам дорогу, нисколько не смирились и что нет на свете справедливости, раз эти бродяги до сих пор не сидят в тюрьме.
— Наконец-то вы поумнели! — похвалил меня ксендз, и эти одобрительные слова мы запили изрядным глотком вина из походной фляжки.
Однажды я ему сказал:
— Ваше преподобие, не совершить ли нам с вами небольшую прогулку?
— Не возражаю, только захватите фляжку, а то мне, как лицу духовному, не подобает ее тащить! А куда вы намерены меня вести?
Я указал ему на склон горы, где у самой вершины белело огромное здание — не то пансионат, не то туристская база. Видна была даже белая извилистая дорожка, ползшая через луга и леса.
— Ну что ж! — согласился ксендз. — Только возьмите две фляжки с вином, потому что это далековато и высоко! И чего-нибудь съестного!
Я пошел к нашей патронессе — так мы называли на французский манер начальницу нашего карантинного пункта, помещавшегося в комфортабельном туристском доме, — и попросил ее снабдить нас вином и хлебом.
Патронесса, на редкость милая пожилая дама, дала мне две фляжки вина, полбуханки хлеба, кусок салями, две пачки масла, две банки сардин и отпустила на вес день.
— И возвращайтесь, пока не стемнело, чтобы вас боши не обидели! — крикнула она нам вслед.
Мы шли медленно, очень медленно, впереди у нас было много времени, и время это было насыщено ароматом свободы и солнцем. Мы останавливались у ручейков с звенящей водой и любовались золотыми пузырьками, сверкавшими на дне среди камней. Мы слушали голоса птиц и старались отгадать, кто это — иволга, воробей или грач. А может, снегирь? А может, чиж?.. Мы лежали в тени на очень сочной траве и, жуя стебельки, смотрели на облачка, путешествующие на край света. Людей, слава богу, мы не встречали. Людей-то нам меньше всего хотелось сейчас видеть.
Потом мы снова шли и шли и на ходу частенько подкреплялись глотком вина. Вино придавало нам сил и поднимало настроение, я стал напевать песенку о Каролинке, которая пошла в Гоголин, а мой друг затянул какой-то торжественный псалом.
К полудню мы вышли на открытую высокогорную поляну. Из долины сюда доносился звон колоколов, созывающий прихожан на молитву. Голоса у колоколов были серебряные и малиновые, приглушенные и мягкие. Озеро искрилось в мерцающих отблесках солнца. За озером, окутанные дымкой, белели альпийские вершины. Вокруг нас благоухал весенний лес. Птицы весело распевали. Кузнечики несмело стрекотали в траве. На плоских камнях лежали серые ящерицы и грелись на солнышке.
Вино было отменное. Ксендз вполголоса напевал торжественный псалом.
Так, не торопясь, вышли мы из лесочка и очутились перед большим зданием санатория, которого не было видно из долины. Дом был окружен парком, а парк огорожен высоким штакетником. В парке сидели на скамейках и прохаживались немецкие офицеры вермахта. Инвалиды.
— Нет справедливости, — вскричал ксендз. — Мы гнили в лагере, наших больных отравляли фенолом, наши люди подыхали в бараках с голоду, а эти сволочи здесь… Вот, видите? Нет справедливости! Нет! Нет! — кричал он все громче и, разгорячившись, стал грозить тем, кто был в парке.
А пока он кричал, я огляделся и увидел на открытой поляне огромное дерево. Может, это была липа, а может, дуб. Впрочем, это не важно. Очень толстый ствол опоясывала кольцом скамейка, выкрашенная в зеленый цвет. На скамейке сидела нежная пара: марокканский солдат из французской армии — очень некрасивый негр с приплюснутым носом и толстыми губами, а рядом с ним типичная немецкая Гретхен, светловолосое, голубоглазое небесное созданье, которое, судя по виду, питается розовыми лепестками и запивает их райской росой. Она была в белом фартучке, грациозная, как лилия, как маргаритка. Негр тискал ее, похлопывал по разным местам и целовал, слюнявя ей лицо и рот, а она жеманничала, как разленившаяся ангорская кошка, хихикала тоненьким голоском и, казалось, млела в его объятиях.
— Тише, тише! — сказал я ксендзу. — Успокойтесь, ваше преподобие, лучше поглядите туда! — И я указал ему на странную пару под липой.
— Вот свиньи! — заорал ксендз. — Хоть бы в кусты спрятались!.. Содом! Гоморра!.. Господи, я их сейчас палкой!.. И это на виду у всех…
— Тише! Не кричите так, смотрите-ка! — Теперь я указал ему на молодого безногого офицера вермахта. Он вышел из парка, тяжело опираясь на костыль, опустив голову, задумчивый, погруженный в свои невеселые мысли. Он направлялся к тому дереву, возле которого Гретхен обнималась с негром. Ксендз затих, словно притаился. Мы оба молча смотрели. Офицер шел медленно, очень медленно. Дошел до дерева и только теперь увидел парочку. Остановился, с минуту постоял, словно громом пораженный, даже протер ладонью глаза, потом повернулся и быстро заковылял назад — к парку.