Альберто Моравиа - Я и Он
— Итак, твои родители и сестры идеальны по меркам буржуазных идеалов. С буржуазной точки зрения, у них нет недостатков. Скажи, а что, собственно, ты понимаешь под словом "буржуазия"? — Буржуазия — это класс, обладающий собственностью на средства производства.
— Насколько я понимаю, в революционном смысле такой ответ является идеальным, не так ли? — Это марксистское определение.
— Значит, повторив его, ты тоже становишься идеальным, не так ли? Маурицио морщит нос, видимо, чувствуя подвох. Затем, в глубине души, решает: что бы я ни говорил, что бы ни делал, это не имеет ровным счетом никакого значения по той простой причине, что он находится "сверху", а я "снизу".
— Если быть идеальным, — отвечает он, — означает следовать верной политической линии, то да. Я не утверждаю, будто я идеален, но я утверждаю, что пытаюсь стать таковым и что могу стать таковым.
— Можно одно замечание? — Какое? — Ты представил мне крайне обобщенное и упрощенное опиисание тебя самого и твоей семьи. И знаешь почему? — Почему? — Потому что для тебя существуют не отдельные личности с их личностными достоинствами и недостатками, а лишь буржуа и революционеры. По-твоему, буржа, любой буржуа, идеален, потому что тебе так хочется; тебе хочется свести человека к чисто классовому понятию. Иначе говоря, буржуа, с твоей точки зрения, идеален в абсолютном смысле, именно поэтому ты можешь сказать, что он абсолютно несовершенен. Ну да ладно. Как бы там ни было, с одной стороны, мы имеем твоих родителей и сестер — идеальных буржуа по меркам буржуазных идеалов, с другой стороны — тебя и твою группу, являющихся или пытающихся предстать идеальными революционерами по меркам революционных идеалов. Разве не так? — Допустим. И что из этого? Вот! Меня так и подмывает крикнуть: "Да то, что дело вовсе не в идеях, политических линиях или интересах, а в вашем представлении, в вашем, так сказать, идеале буржуа и революционера. Однако оба идеала имеют общее происхождение. Я — само несовершенство, воплощенная ущербность, оказался перед двумя идеалами, буржуазным и революционным, у которых тем не менее один и тот же корень: идеально возвышенное, сублимированное сексуальное влечение, идеально удавшаяся сублимация. Вот почему я чувствую себя "снизу" как по отношению к тебе, идеальному революционеру, так и по отношению к Протти, идеальному капиталисту. Ибо по отношению к "возвышенцу" "униженец" может ощущать только собственную ущербность, что бы он ни делал. Именно: независимо от политической ориентации или классовой принадлежности одного и другого".
Так и хочется высказать ему все это и многое другое, отвести наконец душу. Но, как всегда, я стыжусь излишней учености подобного объяснения, прибегнуть к которому сейчас не в состоянии без сентиментальных излияний, а это может показаться Маурицио наигранным. В общем, при всей моей приверженности теории сублимации я ощущаю в себе наглый, завистливый душок неполноценности. Поэтому в замешательстве я лишь ухмыляюсь, — Да ничего. Я просто хотел сказать, что все члены вашей семьи идеальны, хоть и по разным причинам.
— Что еще? — И то, что я очень, очень далек от идеала.
Маурицио молчит. Вероятно, его раздражает мой прочувствованный тон. Еще бы, ведь "возвышенцам" противно все личностное, частное, интимное. "Возвышенцы-буржуа" внушают тебе это с самого детства устами строгих гувернанток. "Возвышенцы-революционеры" делают из этого прямо-таки равило марксистского поведения.
Думая так, гляжу на Маурицио и как бы жду от него ответа. Однако моя версия, похоже, ничуть его не занимает. Маурицио отмалчивается и курит. Тут — здрасьте вам — вмешивается "он": "- Когда же ты наконец допетришь, садовая голова, что всю твою неполноценность как рукой снимет — стоит тебе только признать собственное неоспоримое превосходство? — И в чем оно, позволь узнать? — Скажу без ложной скромности: в исключительности того, кто в эту минуту к тебе обращается.
— Ну, эти тары-бары мы уже слыхивали.
— Это не тары-бары, а факт. И тебе следует переговорить о нем с Маурицио".
Улучив подходящий момент, "он", как всегда, играет на моих слабостях. Уж "он"-то чувствует всю двойственность моих отношений с Маурицио и беззастенчиво этим пользуется. И вот, к своему великому удивлению, я растерянно бормочу: — А хочешь знать, почему я кажусь себе таким недоделанным? — Почему? — Как бы это тебе объяснить… дело в том, что, к сожалению или к счастью, уж не знаю, природа невероятно щедро одарила меня.
— В каком же смысле? — В половом.
На этот раз Маурицио снимает черные очки и долго смотрит на меня, не говоря ни слова. Я испытываю то же ощущение, как во время прыжка "ласточкой" с самого высокого трамплина в бассейне. Что ж, слово не воробей; делать нечего, придется договаривать. Не глядя на Маурицио, я продолжаю: — Возможно, ты не видишь связи между изъяном в психологии и величиной полового органа. Тем не менее эта связь существует. И заключается она в следующем: будь мой член нормальных размеров и мощи, "он" оставался бы лишь частью тела, наравне с другими его частями. Но "он" опирается на свою исключительность, чтобы тиранить меня. Если подыскать этому какое-то политическое сравнение, то мое положение немного напоминает страну, в которой царит полная анархия и уже непонятно, кто командует, а кто подчиняется.
Итак, я сказал все или почти все; и только не сумел произнести двух магических слов, которыми одержим, — "возвышенец" и "униженец". А все оттого, что, как уже говорил, слишком закомплексован, чтобы признать собственную одержимость сублимацией. Впрочем, я понимаю, что, пожалуй, больше всего Маурицио поразила не моя внутренняя анархия. И точно: немного погодя он спрашивает, как бы из праздного любопытства: — И каковы же невероятные размеры этой самой части тела? Прежде чем ответить, пристально смотрю на Маурицио. Из — под челки золотистых волос, подрезанных, как у юных пажей на ренессансных портретах, выглядывает лицо со всеми чертами красоты, свойственной по меньшей мере гермафродиту. Отмечаю розоватый оттенок ноздрей и губ, полупрозрачные, с сиреневым налетом круги под огромными печальными глазами желтовато-карего цвета, молочную белизну щек, подбородка, шеи. А "он" уже нашептывает мне нетерпеливо, вкрадчиво, настойчиво, лукаво, соблазнительно: "- Разве не видишь, что Маурицио — это синьорина? Девица из хорошей семьи? Какая тут революция! Неужели ты до сих пор не понял, что по сравнению с этим розовым херувимчиком ты имеешь неоспоримое превосходство мужчины, настоящего мужчины? Так чего ты ждешь, пришло время делать выводы!" Слушаю "его" и думаю, что брежу. Да — да, вопреки моей воле "он" толкает меня на скользкую дорожку сумрачного, невнятного бреда. Не веря своим ушам, слышу собственный ответ: — Какие размеры? Сейчас скажу.
— Давай.
Я медлю. Тогда, нетерпеливо и грубо, вмешивается "он": "Не хочешь говорить? Ничего, а за тебя скажу". "Он", не церемонясь, отталкивает меня и крикливо, многословно, беззастенчиво принимается описывать, как тогда, в машине, в разговоре с Иреной, свои умопомрачительные габариты. Вещая моими устами, "он" распоясывается настолько, что я даже боюсь смотреть вниз. Тем не менее чувствую, хоть и не вижу "его", что "он" уже на взводе. Пытаюсь найти убежище в привычной для меня мысли: я тут ни при чем, это все их дела — "его" и Маурицио. Но вот что странно: на сей раз констатация моего бессилия и моей непричастности к происходящему вовсе меня не утешает. Маурицио выслушивает подробное описание с непроницаемым видом; затем неожиданно и совершенно по-детски восклицает: — Враки! — А вот и нет! — Докажи.
— Как это? — Очень просто: я должен своими глазами убедиться, что природа и впрямь, как ты говоришь, щедро тебя одарила.
"Он" тут же заводится от такого предложения, не улавливая всей его двусмысленности, и требует, чтобы я переходил к "действиям". Слава богу, в последний момент я сознаю, чем все это может кончиться, и не предпринимаю никаких "действий". При этом я начинаю испытывать знакомое и устрашающее чувство единения с "ним"; постепенно я становлюсь "им", а "он" становится мной. Кажется, будто я оторвался от пола и лечу по направлению к Маурицио. В действительности это не я, а "он" воспаряет из паха, поднимается и похотливо тянется к объекту своих желаний. Обращаюсь к Маурицио, точнее, "он" обращается к нему через меня: — Мне вовсе не трудно показать, что природа была ко мне неслыханно щедра. Но и ты в этом случае должен сделать то же самое.
— С чего это? — С того, что кое-какие вещи можно делать только вдвоем.
Катастрофа! Внезапно Маурицио, подобно артиллерийской батарее, подпускающей неприятеля под самые стволы орудий, чтобы стереть его с лица земли, расчехляет стволы орудий "возвышенца" и ахает по мне прямой наводкой.
— Слушай-ка, Рико, — спрашивает он спокойно, — а ты, часом, не педик? Все летит в тартарары! Я окончательно потерял равновесие, положившись на "него". Теперь уже я отпихиваю "его", пытаюсь взять себя в руки — все напрасно. Чувствую, как неудержимо скольжу на обыкновенной банановой кожуре и падаю на что-то твердое, не находя поблизости ни малейшей зацепки, за которую можно было бы ухватиться. Качаю лысой головой и бодренько смеюсь: — Я — педик? Ну ты даешь! — И все же… — Что все же? — И все же твое предложение выглядит по меньшей мере странным, тебе не кажется? — Это ты повернул дело так, что задетой оказалась моя честь.