Альберто Моравиа - Я и Он
— Выходит, я шантажировал тебя трижды, чтобы заполучить твои денежки? Как революционер контрреволюционера, как двадцатилетний тридцатипятилетнего и как человек дела интеллигента, так? — Именно. Трижды.
Легко и непринужденно Маурицио достает из куртки пачку денег, кладет ее на стол и поднимается.
— Коли так, я возвращаю тебе деньги. Пока.
Он произносит это без тени колебания, поворачивается и выходит из кабинета. Мысленно оцениваю свое профессиональное и психологическое положение после этого жеста Маурицио и… цепенею. Если говорить о профессиональной стороне дела, то совершенно ясно, что режиссером мне уже не быть, да и сценаристом, скорее всего, тоже. Маурицио сам об этом сказал, а сомневаться в его словах как-то не приходится. Что же до моего психологического состояния, то его можно сравнить с состоянием человека, который неожиданно превращается в таракана и попадает под пяту монументального презрения. Странно, но если профессиональный крах доставляет мне только легкое огорчение, презрение ошарашивает меня. При мысли о том, что Маурицио уйдет, швырнув мне в лицо мои пять миллионов, я испытываю настоящее смятение, природа которого, к сожалению, от меня не ускользает: это смятение человека, мужчины или женщины, которого покидает любимое им существо. Да, да, в эту минуту я страдаю как влюбленный, а не как человек, презираемый по политическим, профессиональным, во всяком случае, не сентиментальным мотивам. И тут внезапно меня пронзает догадка, что это "он" подложил мне исподтишка очередную свинью, превратив чисто деловые отношения в чувственную, едва ли не физиологическую связь. Да, в моем смятении есть нечто страстное и томительное, приоткрывающее мне, как при вспышке молнии в кромешном мраке ночи, новые и непредвиденные горизонты закрепощения.
Осознание этого происходит молниеносно и длится кроткий миг. Затем я хватаю пачку денег и выбегаю из кабинета. Маурицио в коридоре нет; нет его и в прихожей, однако входная дверь открыта. Маурицио стоит на лестничной площадке перед клеткой лифта. Я тоже выхожу на лестничную площадку и говорю прерывающимся голосом, беря Маурицио за локоть: — Да что ты, в самом деле? Погоди, погоди, давай вернемся и поговорим спокойно.
Он без особого сопротивления позволяет завести себя в квартиру, хотя дверь по-прежнему остается открытой.
— Черт! — восклицаю я отчаянным голосом. — Да, я немного погорячился. Но и ты, я думаю, согласишься, что в чем-то я все же прав.
— Хочешь еще поспорить? Знаешь, у меня нет времени. Пока.
— Ну что ты заладил: пока, пока! Задержись на минутку, только на минутку.
— Пока.
Что я делаю? Что происходит? Я совсем уже спятил? Внезапно я падаю на колени перед Маурицио, я — интеллигент, деятель культуры, будущий режиссер, стою на коленях перед белобрысым молокососом. Со слезами в глазах я надрывно взываю к нему: — Маурицио, ты не можешь так уйти. Прости меня, я больше ничего не скажу, возьми деньги и прости меня.
Стоя на коленях, пытаюсь вложить ему в руки пачку. Но ладонь не сжимается, деньги падают и разлетаются по полу. Лихорадочно ползаю на четвереньках вокруг ног Маурицио и собираю банкноты. Едва не касаюсь лбом его ботинок; еще немного — и я коснусь их губами. И тут происходит невозможное. Я тянусь за купюрой, лежащей у его правой ноги, и не знаю уж, намеренно или случайно, действительно касаюсь на миг губами носка ботинка. Никогда еще я не падал так "низко"; на этот раз не только в переносном смысле. Наконец я подбираю все бумажки, встаю, с трудом переводя дыхание, и следом за Маурицио иду в кабинет. Он, по обыкновению, разваливается в кресле. Протягиваю ему деньги, он снова кладет их в карман, не глядя. Я потрясен открытием новой, неслыханной грани моей ущербности: пытаюсь вернуться хотя бы к прежним отношениям между нижестоящим и вышестоящим, пусть унизительным, зато без всяких физиологических переборов. С деланной непринужденностью я восклицаю: — Ну что, с деньгами мы разобрались, теперь можно и о сценарии потолковать.
А клоню я все к тому же: как бы, улучив подходящий момент, взгромоздиться "над" Маурицио. Чувствую, что нуждаюсь в этом как никогда, именно теперь, после того как окинул взглядом пропасть, в которую могла бы низвергнуть меня моя ущербность. И вот я приступаю к осуществлению заранее обдуманного плана: — Должен тебе признаться, что продвинулся не слишком далеко. Более того: я застопорился.
— В чем же заминка? — Чтобы сдвинуться с мертвой точки, мне нужны кое-какие дополнительные сведения.
— О чем? — Например, о тебе. Ведь ты выступаешь прототипом Родольфо, а я почти ничего о тебе не знаю.
— А может, и знать-то нечего.
— Может, и нечего. Только я все равно хотел бы задать тебе пару вопросов.
Мгновение Маурицио молчит, затем снисходит: — Валяй.
— Начнем с твоего отца. Чем он занимается? — Строительством.
— У него что, свой строительный трест? — Типа того.
— Сколько ему? — Между сорока и пятьюдесятью.
— А как он выглядит? — Высокий, симпатичный шатен, спортивного сложения, легкий на подъем, с деловой хваткой.
— Что еще? — Еще? Даже не знаю. Обожает футбол.
— А твоя мать, какая она? — Настоящая красавица: высокая фигуристая блондинка с голубыми глазами.
— Сколько ей лет? — Примерно столько же, сколько и отцу. Они ровесники.
— Твои родители любят друг друга? — Думаю, да.
— А как ты думаешь, они когда-нибудь изменяли друг другу? Маурицио надолго замолкает, и я уже начинаю побаиваться, что он не ответит. И впрямь, в конце концов он говорит: — Вопрос довольно деликатный.
— Можешь не отвечать.
Снова молчание.
— Насколько я могу судить, они друг другу верны. Хотя честно говоря, никогда об этом не думал.
— Значит, по-твоему, это счастливый брак? — Видимо, да.
— Твои родители обвенчаны? — Да.
— Они верующие? — Как и все.
— То есть? — Постольку — поскольку.
— Они тебя любят? — Конечно.
— Очень? — Очень.
— Тебе когда-нибудь в чем-то отказывали? — Нет.
— В общем, у тебя было счастливое детство? — Без сомнения.
— Ты откровенен с родителями? — Нет.
— Почему? — Так.
— Но вы общаетесь? — Только за столом.
— И о чем вы говорите? — О всякой ерунде.
— Например? — Ведем мещанские разговоры.
— Что значит "мещанские разговоры"? — Ну, говорим о том, что купили и что хотели бы купить, о погоде, о друзьях, о родственниках и знакомых. Иногда мы говорим о том, что новенького можно увидеть в театрах, кино и так далее.
— Это и есть мещанские разговоры? — Да.
— Чем же они отличаются от революционных разговоров? — В революционных разговорах речь идет о революции.
— Всегда? — Всегда — прямо или косвенно.
— Ясно. Ты в семье единственный ребенок? — Нет, у меня две сестры.
— Как их зовут? — Патриция и Фьямметта.
— Сколько им лет? — Одной восемнадцать, другой двадцать два.
— Они входят в группу? — Нет, не входят, они такие же буржуазки, как и родители.
— Хорошо, скажи, а в чем ты мог бы упрекнуть родителей и сестер? — Я? Ни в чем.
— Стало быть, в некотором смысле ты считаешь их идеальными? — Вовсе нет. С чего это вдруг? Идеальных людей вообще не существует.
— Однако тебе не в чем их упрекнуть. Идеальность в том и состоит, что человек или вещь не обнаруживают никаких недостатков, следовательно, не вызывают никаких упреков.
— В этом смысле я еще мог бы считать их идеальными. Но только в этом.
— Ловко! С одной стороны, ты считаешь их идеальными, а с другой — хочешь, чтобы они лишились всего, что имеют, стали нищими и очутились на дне общества. Короче говоря, ты хотел бы их уничтожить.
Маурицио спокойно отвечает: — Я считаю их идеальными по меркам буржуазных идеалов. В более же широком, революционном плане они, конечно, не могут не быть, как ты выражаешься, уничтоженными.
— Итак, твои родители и сестры идеальны по меркам буржуазных идеалов. С буржуазной точки зрения, у них нет недостатков. Скажи, а что, собственно, ты понимаешь под словом "буржуазия"? — Буржуазия — это класс, обладающий собственностью на средства производства.
— Насколько я понимаю, в революционном смысле такой ответ является идеальным, не так ли? — Это марксистское определение.
— Значит, повторив его, ты тоже становишься идеальным, не так ли? Маурицио морщит нос, видимо, чувствуя подвох. Затем, в глубине души, решает: что бы я ни говорил, что бы ни делал, это не имеет ровным счетом никакого значения по той простой причине, что он находится "сверху", а я "снизу".
— Если быть идеальным, — отвечает он, — означает следовать верной политической линии, то да. Я не утверждаю, будто я идеален, но я утверждаю, что пытаюсь стать таковым и что могу стать таковым.
— Можно одно замечание? — Какое? — Ты представил мне крайне обобщенное и упрощенное опиисание тебя самого и твоей семьи. И знаешь почему? — Почему? — Потому что для тебя существуют не отдельные личности с их личностными достоинствами и недостатками, а лишь буржуа и революционеры. По-твоему, буржа, любой буржуа, идеален, потому что тебе так хочется; тебе хочется свести человека к чисто классовому понятию. Иначе говоря, буржуа, с твоей точки зрения, идеален в абсолютном смысле, именно поэтому ты можешь сказать, что он абсолютно несовершенен. Ну да ладно. Как бы там ни было, с одной стороны, мы имеем твоих родителей и сестер — идеальных буржуа по меркам буржуазных идеалов, с другой стороны — тебя и твою группу, являющихся или пытающихся предстать идеальными революционерами по меркам революционных идеалов. Разве не так? — Допустим. И что из этого? Вот! Меня так и подмывает крикнуть: "Да то, что дело вовсе не в идеях, политических линиях или интересах, а в вашем представлении, в вашем, так сказать, идеале буржуа и революционера. Однако оба идеала имеют общее происхождение. Я — само несовершенство, воплощенная ущербность, оказался перед двумя идеалами, буржуазным и революционным, у которых тем не менее один и тот же корень: идеально возвышенное, сублимированное сексуальное влечение, идеально удавшаяся сублимация. Вот почему я чувствую себя "снизу" как по отношению к тебе, идеальному революционеру, так и по отношению к Протти, идеальному капиталисту. Ибо по отношению к "возвышенцу" "униженец" может ощущать только собственную ущербность, что бы он ни делал. Именно: независимо от политической ориентации или классовой принадлежности одного и другого".