Мигель де Унамуно - Мир среди войны
Стоило ли сводить все это народное движение, вышедшее из лона народа, кристаллизовавшееся из той бесформенной протоплазмы, из которой формируются нации, стоило ли сводить все это из глубин народных растущее движение к подразделениям национальной милиции, ограничивать его рамками тех упорядоченных армий, что возникали в борьбе за становление наций? Стоило ли пытаться подчинить иерархической дисциплине, установить нисходящую подчиненность среди этой массы, организованной снизу вверх? Бессмысленная затея – объединить рассеянные отряды в армию, подчинить неясные устремления каждого четкой программе!
Разве знали эти люди, откуда и куда они движутся, что несут в себе?
Восстание, прекрасное уже само по себе, быстро набирало силы в краях старинных вольностей, прежде всего в древнем Арагонском королевстве, несколько меньше в Леоне и Наварре. Отважные люди организовывали отряды, естественно становясь в их главе и ограничивая свои действия пределами своей земли, и так мало-помалу, как тянущаяся вверх поросль, карлистское войско росло и крепло, меж тем как кантоналисты упорно отстаивали лежащие на востоке промышленные города.
Шаткое единство испанского королевства подверглось новому испытанию; сыны Пиренеев и Эбро восстали против сынов Кастильской месеты.
В тот вечер Игнасио и его товарищи слушали рассказ о сражении при Эрауле, о победе, одержанной мальчишками, бросившимися в бой вопреки приказу командира, о победе, одержанной энтузиазмом вопреки дисциплине. Как бились их сердца, когда они слушали про штыковую атаку и им виделся Лисаррага, кричавший: «Слава Господу! Смерть приспешникам сатаны!» – и все бежали вперед, крича: «Слава Господу! Вперед!» С каким горячим чувством относились наваррцы к своим командирам, особенно к Радике! Они любили вожаков, которых выдвигал сам народ, а не тех, которых назначал король, тех, которые на деле могли бы доказать, что занимают свое место по праву и по праву пользуются уважением. Разве мог сравниться с ними главнокомандующий Доррегарай – эта кичливая разодетая кукла – с его пышной бородой и рукой на перевязи.
Настроение у всех было радостное, приподнятое; ведь это их порыв, их неожиданная атака позволили овладеть неприятельским орудием. Неожиданность! Может быть, это и было главное в настоящей войне?
Разбившись на кружки, добровольцы рассказывали друг другу, как и почему каждый ушел в горы.
– Я, – говорил один, – собирался ехать в Америку. А когда все началось, зовет меня отец и говорит: «Дела хуже некуда, такие, мол, времена настали; сам знаешь, народу много, а земли мало; да и дорога тебе недешево обойдется… Давай, ступай-ка повоюй, поучись жить». А мне только того и надо было!..
– Ну, а меня поначалу не хотели пускать, а как увидели, что все идут, каждый день, – так что ж я, выходит, хуже?… Куда все, туда и я… Мне еще дед говорил: «Знал бы ты, что это за штука – война!..» Может, и я, когда состарюсь, смогу так же сказать.
– А мне все говорили: бездельник, оттого и идешь…
– Слушай, что я скажу! По мне уж лучше такая, даже самая рассобачья жизнь, чем работать. Тут ведь не знаешь, ни где спать придется, ни где завтра окажешься, ни что со всеми нами будет… да и мир можно повидать.
Древние инстинкты влекли их к этой бродячей, разбойничьей жизни; в этих инстинктах, дремавших в нетронутой глубине их душ, оживали души их отдаленнейших предков.
Игнасио с головой погрузился в однообразную кочевую жизнь батальона. Все здесь было упорядочено; это была не война, а все та же проклятая контора. И тут находилось место мелочным раздорам и склокам; кто-то старался подольститься к начальству, кто-то всех оговаривал, один из добровольцев с видимым удовольствием твердил своему брату-рекруту, что, если бы не тот, он давно бы уже перевелся в другой батальон; пятеро или шестеро кастильцев, пришедших из регулярной армии, чувствуя общее презрение, держались особняком; но, главное, никто не мог похвастать настоящим подвигом.
Поддерживая приятельские отношения со всеми, Игнасио ни с кем не был вполне близок и никого не мог открыто назвать другом. Объединяя всех в один отряд, что-то в то же время их разъединяло; стремясь к поставленной цели, они жили бок о бок только во имя нее; участвуя в одном общем действии, они оставались непроницаемы друг для друга; каждый был замкнут в своем мире. В то же время было и нечто такое, что, превращая их снова в детей, пробуждало в них мелкие детские страсти: ребячливую зависть, ревность, эгоизм. И в то же время какими по-детски радостными были их игры, их невинные развлечения! Как замечательно было, когда, собравшись в маленький хор из четырех-пяти человек, они запевали старые народные песни, звуки которых тянулись, восходя и ниспадая, в своем однообразном чередовании похожие на волнистые очертания гор, всегда одинаковых в своем бесконечном разнообразии.
Из писем отца Игнасио узнал, что Гамбелу собирается примкнуть к карлистам, устроившись на какую-нибудь цивильную должность; что дон Эустакьо завел дружбу с одним расстригой, который боялся, как бы карлисты снова не упрятали его в монастырь; что дон Хосе Мариа разъезжает по французской границе и что они с Хосефой Игнасией скоро уедут из Бильбао.
Весь июнь, после того как Игнасио расстался с героями Эрауля, прошел в маршах и контрмаршах. Проходил батальон и через отцовскую деревню, где как раз было гулянье.
Тетушка Рамона встретила Игнасио в дверях, но, увидев, что он в форме и при оружии, не решилась попросить его переобуться. Дядюшка обнял его и, отозвав в сторону, сказал, что, пожалуй, будет неудобно, если он остановится в том же доме, где и командир батальона. Игнасио пошел к своему двоюродному брату, Торибьо, тому самому, чью свадьбу праздновали прошлый раз. У молодых уже успел родиться ребенок, который надсадно кричал в люльке, в то время как родители в поте лица трудились по хозяйству, по простоте душевной и понятия не имея о том значительном, что творится в мире, и довольно смутно представляя себе, что это такое – война. Для них война была чем-то вроде отдаленных раскатов грома, вроде засухи или мора. Во всем виноваты черные! Но хуже всего в войне было то, что она просила есть, и солдаты мало-помалу опустошали житницы мирного землепашца, который ни сном ни духом не ведал, отчего это черные так ополчились на белых, а белые на черных.
Как загадочен был мир, лежавший там, за околицей, за тихими зелеными лугами, расстилающимися под открытым, то ласковым, то суровым небом, за вечно безмолвными горами! Как загадочен и непонятен был мир городов, где люди заняты только тем, чтобы разрушать созданное, чтобы вмешиваться в неизменный ход вещей!
Героями гуляний, на которые собиралась вся окрестная молодежь, были, конечно, они, молодые воины. Были здесь барышни из городка неподалеку и принаряженные крестьянки; став кругом, с важными, серьезными улыбками на лицах, они ждали, когда их пригласят танцевать. Была там и русоволосая волоокая крестьяночка, которая, стоя вместе с другими, смотрела на Игнасио и его товарищей, одетых в военную форму. Дождавшись аурреску,[106] он вызвал ее из круга, и она вышла ему навстречу, торжественно и серьезно выступая между двух своих подружек, словно воплощала разлитый вокруг покой и сознавала величие своей роли. Он прошелся вокруг нее обязательным кругом, ловко, щегольски выделывая замысловатые коленца, меж тем как она не сводила больших глаз с его приплясывающих ног. Вот так! Выше! Вот так! Сколько силы, сколько энергии! Пусть видит, пусть знает, что и у него есть ловкие ноги и сердце в груди! Это был уже не церемонный аурреску, а какой-то необычный, прихотливый танец. Игнасио плясал перед ней в середине круга уверенно, самозабвенно, словно не чувствуя, что все взгляды устремлены на него. Когда танец закончился, товарищи захлопали, а он взял девушку под руку. Потом резко привлек ее к себе и – спина к спине, – смеясь и пронзительно вскрикивая, они понеслись по кругу. Все плясали истово, упрямо.
Мерно и однообразно бил тамбурин, прерываемый пронзительным свистком, при звуке которого танцующие подпрыгивали, нарушая однообразное течение танца. Музыка рождалась из самой пляски и была не более чем аккомпанементом движению тел. Кровь быстрее текла по жилам, свежий воздух пьянил, все вокруг сливалось в кружащийся хоровод, и каждый наслаждался ощущением здоровья, своего тела, полного энергии и сил. Это наслаждение собственными движениями заставляло его вскрикивать, в то время как она, со спокойной, серьезной улыбкой глядя на его залихватские прыжки, плясала сосредоточенно и неторопливо, словно верша священный обряд, и наклонялась из стороны в сторону, как дерево, гнущееся под порывами ветра.
Там, на вольном воздухе, на зеленой луговой траве, перед невозмутимым ликом гор, танец приобретал глубинный смысл, превращаясь в гимн телесному движению, выражая первобытную жажду ритма, являясь новым источником красоты. В этих деревенских плясках стиралась память о тяжелом труде, все силы приносились в жертву танцу. Где еще, если не в пляске, могли вкусить освежающей свободы эти молодые тела, привыкшие сгибаться над неподатливой землей, эти руки, скрюченно обхватывающие мотыгу, эти натруженные ноги? И где лучше, чем в пляске, могли они, юные воины, выразить свое недовольство дисциплиной, маршами и контрмаршами по каменистым дорогам, где приходилось постоянно, неотрывно глядеть себе под ноги, чтобы не оступиться? Ах, эта отдушина, эти деревенские пляски!