Фёдор Степун - Николай Переслегин
Прими же потому, моя Наташа, это мое сверх всякой меры сознательное, но за то и сверх всякой меры искреннее письмо, как верный залог нашего во веки веков нерасторжимого брака.
Всею своею душой и всеми своими помыслами живу я в Тебе, моя единая и святая любовь. Все, о чем сегодня писал Тебе, писал только в заботе о правде и счастье нашей будущей жизни.
Весь Твой Николай.
Сельцы, 13-го августа 1911 г.
Если бы Ты знала, Наташа, как у меня сейчас странно и сложно на душе. Все еще не могу поверить, что вчерашний день, кончившийся для меня только сегодня после обеда, действительно
205
был, а не пригрезился мне. Уж очень все случилось совсем, совсем неожиданно. Смогу ли вот только написать Тебе обо всем так, чтобы Ты все действительно увидела и поняла.
Устал я, милая, всю ночь не спал. Болит голова. Идет сильный дождь, писать на крыльце нельзя, а в избе очень душно, несмотря на восьмой час вечера.
Уверен, что сколько бы Ты ни гадала, Ты никогда бы не догадалась, что вчера я, во-первых, виделся с Мариной, которая, приехав в Москву только в субботу вечером и не имея возможности вызвать меня, как я ей писал, на воскресенье, решила сама приехать к нам в Клементьево повидаться со мной и с Алешей, которого всегда очень любила, а, во-вторых, и с ним самим! Я с ним говорил немного, но он очень много говорил с Мариной!
Впрочем, не буду забегать вперед. Самая атмосфера обеих встреч настолько необыкновенна, что я думаю, мне Тебе ничего не рассказать, если не начать рассказывать все с самого Адама, как говаривала бабушка.
Начало вчерашнего дня не предвещало никакой фантастики и «психологии».
Встав поздно, я вышел на крыльцо в самом ясном, самом детском настроении. Пахло мокрым березовым листом. В Клементьеве только что отошла обедня, мимо шел народ из церкви. Степенные, темные мужики, цветистые, говорливые бабы, белоголовые ребята...
206
Напившись чаю из лихого двухведерного Катерининого самовара с мятою камфоркою набекрень, я часа два с наслаждением шатался по Деревне.
И г. г. офицеры и солдаты заботливо готовились к скачкам: везде чистились сапоги, кое-где досушивались гимнастерки, офицерские лошади стояли по дворам вычищенные и расчёсанные, как на параде. В низких окнах, под тяжелыми образами важно виднелись намасленные мужицкие головы, коричневые, сучковатые руки с блюдцами на пальцах.
Всюду и во всем, как мед в сотах, празднично стояла крепкая, густая, настоящая, бытийственная жизнь. И такою же стояла в душе и наша любовь, родная. Все утро мне так правильно и хорошо думалось о Тебе. Наша жизнь представлялась такою прочною, домовитою, с далью в открытом окне, но с заросшим крыльцом, с самоваром, с простотой, с молчаньем, со всем тем, что в конце концов только, быть может, и нужно всякому подлинному человеку.
В таком же прочном, простом и значительном, если хочешь, в таком же метафизически бытовом настроении выехал я после обеда на скачки.
Синее небо. Среди веселого, молодого березняка зеленая луговина; по яркой зелени белые солдатские гимнастерки; в ложах белые офицерские кителя и светлые дамские платья. Всюду трехцвет-
207
ные флаги, на высокой эстраде зычно горящая на солнце трубная медь, бравурные марши, «зазывные вальсы», тревожные звонки, восторженные рукоплесканья, чувство единого, в тебе и в твоей лошади, сердца и чувство злого веселья, борьбы — ах, как все это было вчера радостно и звонко, Наташа.
Моя «Ракета» вполне постояла за себя. Мы с нею взяли два приза. Можешь себе представить, в каком прекрасном настроении, весь пульсируя безоговорочным, кровеносным счастьем, возвращался я вместе со всеми офицерами нашего дивизиона со скачек.
И вдруг уже при везде в Сельцы над самым моим ухом громовая команда известного шутника и волокиты, капитана Головина: «г. г. офицеры... смирно... глаза вле.. во...». Покорно скосив глаза, я увидел недалеко от Катерининой избы, на тропинке к Агафонихе офицера и рядом с ним женщину. Завидя нашу группу, Алеша поспешил проститься с Мариной. Марина же медленно двинулась к моему палисаднику. Входя через минуту вслед за ней в комнату, я услышал себе в вдогонку ехидный возглас Головина: «это, брат, не по товарищески... Смотри, приводи хоть вечером!».
Не без волнения вбежал я к себе, Наташа. На подоконнике, в открытом окне, с низко опущенной головой, с затемненным лицом, как то очень никло, очень странно и неожиданно сидела Марина.
208
На мое, в инерции веселого дня, веселое, громкое и, конечно же, радостное приветствие, она подняла лицо, которого мне никогда не забыть: таким измученным я его еще никогда не видел, хотя и видел Марину всегда около смерти.
Я протянул ей руку — её рука, холодная и бессильная, послушно легла в мою, но пожать её, не пожала. На губах было какое-то слово, но до меня оно не дошло.
Нет, Наташа, такой встречи я не ждал, не мог ждать, и мне совершенно непонятно, почему она должна была случиться такою!
После неожиданной этой встречи, совсем тоже неожиданный, короткий, но в подводных своих глубинах, существенный разговор.
Начал я его сам, спросив Марину, очень ли сна удивлена всему, что услышала от Алексея, совсем ли ничего не ждала?
«Удивлена — нет... Уже в Вильне почувствовала я в Вас что-то новое, что-то вытесняющее Таниного Николая. Когда Вы показывали последние Танины карточки, мне было очень больно; казалось, что Вы их недостойны, что Таня ближе мне, чем Вам, что Вы слишком в ж и з н и». Эти слова Марина произнесла каким-то до непонятности ровным, бесцветным голосом. Каждое слово было исполнено предельного волнения, но ударения не было ни над одним. И лицо у неё в это время было такое же, как голос: в нем все дрожало и все же оно было мертво и неподвижно, как камень, под рябью воды.
209
Лишь когда я ответил, что её чувство не обмануло её, что я уже в Вильне внутренне хотел, чтобы все случилось именно так, как оно в действительности и случилось, голова её еще ниже опустилась на грудь, а из под ресниц к нервному рту быстро скользнула судорога. Повернувшись лицом в сад, Марина сорвала ветку березы и, желая скрыть дрожанье губ, принялась зубами совлекать с неё нежную коричневую кожицу.
Я стоял против неё; напряженно следил, как горькая ветка березы все нежнее зеленела у её горьких губ и остро чувствовал на своих какую то странную терпкую горечь. Мелодия последнего свидания в Вильне, ночные, странные Маринины слова о людях, для которых вся жизнь только смерть, звучали в памяти такою родною тревогой, Марина сидела на подоконнике такою близкою и милой, что оставалось, казалось, произнести только одно, не все ли равно какое, слово, чтобы высказать всю свою нежность и печаль о ней.
Так казалось, Наташа, но случилось все как то совершенно иначе.
Когда я спросил Марину, действительно ли она думает, что все, что было в Вильне, было только о Тане, — это прозвучало каким-то почти грубым упреком, прозвучало так, как будто бы я оспаривал её право вступаться за Таню.
В ответ на мой вопрос я услышал очень печальные, словно просящие за что-то прощение,
210
бесконечно ко мне ласковые Маринины слова: «Только, Николай Федорович, не надо обиды, не надо, ведь я же, право, не с поднятою головой перед Вами сижу»...
На этом наш разговор оборвался. Было уже половина восьмого. Мне было совершенно необходимо ехать в Клементьево. Спектакль, перешедший в последнее время всецело в мое ведение, должен был начаться не позднее половины девятого.
Мы сговорились с Мариной, что она пойдет к Алеше, а к одиннадцати часам придет в Клементьевский парк.
Как только моя тележка выехала за околицу и по бокам мягкой, пыльной дороги замелькали ржаные стойки, такие же крепкие, ладные и густоволосые, как возвращавшийся из церкви народ, мне сразу стало как то по утреннему хорошо на душе. С вершины Твоей любви и Твоего Кавказа светом и силою провеяли в душу широкие, блаженные просторы. Только что такой сложный, исполненный тревоги образ Марины затих и отступил в даль. Зато Алеша, о котором даже и не спросил ничего у Марины, как то незаметно приблизился, и не в своем Агафонихинском, а в своем настоящем виде.
Если бы, Наташа, не эта моя способность внезапного возвращения в тот существенный центр души, который один только правильно освещает её дали, я бы, вероятно, уже давно взорвал свою единую душу тысячью своих душ. Но эта спо-
211
собность во мне предельно сильна и действует с гораздо большею уверенностью, чем все остальные инстинкты самосохранения.
Можешь же себе представить, до чего я должен был гнусно себя чувствовать, вернувшись в свой подлинный, душевный центр со всеми его большими вопросами, по пути на глупый любительский спектакль.