Лоренс Даррел - Маунтолив
«Тебе хорошо?» — шепнула она, и он почувствовал, как ее губы коснулись его запястья. Что бы влюбленные ни сказали друг другу, все уже было сказано тысячу раз, тысячу тысяч. А поцелуи придумали для того, чтобы незначащие эти пустяки превращать в открытые раны.
«Маунтолив, — снова сказала она. — Дэвид, дорогой».
«Да».
«Ты все молчишь. Мне показалось, ты уснул».
Маунтолив нахмурился, пытаясь совладать с осколками своей души.
«Просто задумался», — сказал он.
И снова губы на запястье.
«Дорогой мой».
«Дорогая».
Так они и ехали, колено к колену, покуда впереди не показался особняк, старый, квадратной формы дом, выстроенный в самом центре расходящейся глубоко в Дельту сети дамб и пресноводных каналов. Балкон на втором этаже был ярко освещен — на балконе в кресле на колесиках сидел, ревниво глядя в ночь, калека с корявым телом и ждал их. Муж Лейлы медленно умирал от некой странной болезни, парализующей одну группу мышц за другой, все явственней и явственней делавшей и без того значительную разницу в возрасте. Немощью своей он был заключен в мертвенно-неподвижный кокон из шалей и пледов; на воле остались лишь руки, длинные руки с изящными нервными пальцами. Диковатое выражение на угрюмом лице, эхом отразившееся в чертах младшего сына, голова, сидящая на плечах чуть косо, — иногда он и впрямь бывал похож на карнавальную маску из тех, что носят на высоких шестах. Остается только добавить, что Лейла его любила!
«Лейла его любила». В уютной тишине души Маунтолив даже и представить себе не мог этих слов иначе, чем на крике, резком крике попугая. Как она может? Этот вопрос не давал ему покоя. Как она может?
Услышав перестук копыт о булыжник внизу, во внутреннем дворике, калека подогнал кресло к балконным перилам и крикнул брюзгливо:
«Лейла, ты?» — И голос был — голос старого ребенка, готового обжечься об ее улыбку, снизу вверх, с земли, уже посланную ему навстречу, о глубокое сладостное контральто, которое прозвучало за улыбкой вслед, мешая восточную готовность подчиняться с той лаской, что понятна и доступна лишь ребенку.
«Да, дорогой».
И она взбежала вверх по длинным деревянным пролетам лестницы, чтобы обнять его, выкрикивая на бегу:
«Мы все вернулись, живые и здоровые».
Маунтолив, не торопясь перекидывая ногу через лошадь, не торопясь же опуская ее на землю, слышал, как старик облегченно вздохнул. Он принялся без особой нужды подтягивать подпругу, лишь бы не увидеть, как они обнимутся. Ревности не было, но здесь ему не доверяли, и это его задевало. Как глупо, как нелепо быть молодым, быть неуклюжим и бестактным и чувствовать, как тебя вытягивают из укромнейших глубин. Как так могло случиться? Он ощутил вдруг, что между ним и Англией — миллионы миль; прошлое, как изношенная кожа на змее, лопнуло вдоль и мешало. Теплая ночь, густой аромат жасмина и роз. Потом, если она придет к нему в комнату, он снова застынет, как стальная игла, без слов, без мысли, примет в свои объятия чужое — странное — молодое тело, едва ли не вовсе без страсти, без сожаления, и закроет глаза, как человек, стоящий под ледяным давлением водопада. Он медленно пошел вверх по лестнице; и ее взгляд сказал ему, что он высок, изящен и хорошо сложен.
«Тебе понравилось, Маунтолив?» — прокаркал инвалид, и в голосе его плавали (как масляная пленка на воде) гордость и подозрительность разом. Высокий слуга негр вкатил в комнату маленький столик, на столике стоял графин виски — вот уж воистину мир наизнанку: пить «отходные» на закате, как полубезумные колониальные чиновники, в этом старом, ветхом доме, полном великолепных, удивительных ковров, где стены увешаны трофейными ассегаями из-под Омдурмана, а вдоль стен — причудливая мебель времен Второй империи, в турецком стиле.
«Садись», — сказал старик, и Маунтолив, улыбнувшись в ответ, сел, заметив себе, что даже и здесь, в гостиной, повсюду лежали журналы и книги — этакие символы неудовлетворенного голода по красоте и мысли, который Лейла старательно держала в узде.
Обычное место газетам и книгам было в гареме, но они всегда каким-то образом просачивались в дом.
У мужа в этом мире доли не было. Она, как могла, старалась, чтобы он и не замечал иных миров, резонно опасаясь его ревности, — чем меньше он мог, тем большим становился занудой. Сыновья его мылись — откуда-то донесся до Маунтолива плеск льющейся воды.
Еще чуть-чуть, он извинится и пойдет переодеться к обеду в белый костюм. Он потягивал виски и низким мелодичным голосом беседовал со скрюченным человеком в кресле-каталке. Он был любовником жены этого старика, это было неправильно и немного пугало; и у него каждый раз просто дух захватывало, когда он наблюдал за Лейлой, — так естественно и просто у нее получалось лгать. (Ее спокойный нежный голос и т. д.; надо постараться поменьше думать о ней.) Он нахмурился и пригубил виски.
Найти сюда дорогу, чтобы вручить по назначению рекомендательное письмо, оказалось делом нелегким. Проезжую дорогу проложили до сей поры лишь до брода, а дальше желающий добраться до затерянного среди каналов дома должен был пересесть на лошадь. Он простоял у брода битый час, покуда некий добрый проезжий не одолжил ему лошадь, помог найти свою судьбу, так сказать. Дома в тот день никого не оказалось, за исключением инвалида. Вручив письмо, составленное в цветистом арабском стиле, Маунтолив с удивлением обнаружил, что старик, читая бессчетные в свой адрес комплименты, произносит положенные по обычаю ответные формулы вслух, как если бы человек, написавший письмо, сам был здесь. Затем он глянул Маунтоливу в глаза открыто и приветливо и заговорил с ним, и Маунтолив стал негромко отвечать.
«Ты переедешь к нам и будешь жить здесь — это единственный способ по-настоящему выучить арабский. На пару месяцев, если ты не против. Мои сыновья знают английский и с радостью станут говорить с тобой, и жена моя тоже. Для них свежее лицо в доме, чужеземец, просто благословение Божье. А Нессим у меня умница, ты не смотри, что он такой молодой, он учится в Оксфорде, на последнем курсе». — Гордость и радость блеснули на мгновенье в запавших его глазах и погасли, уступив дорогу привычным печали и боли. Болезнь вызывает презрение, и больные об этом знают.
Маунтолив принял приглашение и, отказавшись разом от отпуска для поездки домой и от местного отпуска, получил разрешение провести два месяца в поместье Хознани. Перемена была разительной, ему пришлось забыть на время все свои привычки, чтобы приспособиться к неторопливым ритмам быта патриархальной коптской семьи, едва ли претерпевшим хоть какие-то изменения со времен Средневековья, если не со времен более дальних; люди жили здесь, сами того не замечая, в домотканой роскоши феодальных порядков, казавшихся Маунтоливу призрачными — как иллюстрации в старой книге. Мир Бёртона, Бекфорда, леди Хестер… Неужто подобному было еще место в реальности? Но отсюда, изнутри, поначалу он казался себе персонажем на им же самим написанном многофигурном полотне — он вдруг увидел в этом экзотическом способе жить норму бытия.
Никто не думал здесь, как жить, все просто жили, и в том была своя поэзия. Маунтолив, которому начал уже открываться сезам иного языка, почувствовал внезапно, что начинает понемногу постигать и понимать чужую страну, чужие mœurs [4], впервые в жизни. Он окунулся в головокружительное удовольствие терять свое былое «я», следить за ростом нового, незнакомого, готового занять вакантное место. Привычные контуры собственной личности оказались вдруг размытыми и сдвинутыми куда-то в сторону, на периферию. Не в этом ли истинный смысл образования? И он принялся трансплантировать, осторожно пересаживать нетронутый, девственный мир воображения на почву новой жизни.
Само семейство Хознани оказалось на удивление неоднородным. Элегантный Нессим по духу был сродни матери и всецело принадлежал к миру изысканности духовной и умственной. Он, старший сын, всегда был готов услужить ей, касалось ли то мелких знаков внимания — открыть перед нею дверь, поднять платок с пола — или вещей существенных. Его английский и французский были безукоризненны, как его манеры, сильны и изящны, как он сам. По другую же сторону стола — горят беззвучно свечи — сидели другие двое: калека, укутанный в пледы, и младший сын, могучий и звероподобный, как мастиф, — смутное ощущение угрозы сопутствовало ему и готовности взяться за оружие в любой момент, по первому сигналу. Массивный, уродливый, но кроткий притом; и по тому, с какой любовью он впитывал каждое сказанное отцом слово, трудно было не заметить, кто его сюзерен. Простой, открытый взгляд и та же готовность оказать любую услугу; в самом деле, если в какой-то из дней не было необходимости уезжать из дому и лично заниматься обширными семейными владениями, он с радостью отсылал вышколенного до полной немоты мальчика, стоявшего, как на часах, за спинкою отцова кресла, и прислуживал отцу сам, сияя от гордости, даже если ему приходилось буквально носить того на руках — осторожно, нежно — в уборную. Матерью он тоже гордился, но во взгляде его гордость приправлена была какой-то детской печалью, как у отца. Притом между братьями, хоть и разделенными, подобно высаженным в разную почву саженцам оливы, вовсе не было пропасти, даже и намека на отчужденность — их срезали от одного ствола, они это знали и тянулись друг к другу, друг друга дополняли, и каждый был силен там, где другой слаб. Нессим терпеть не мог кровопролития, физической работы и дурных манер; Нарузу все это было в радость. А Лейла? Маунтолив, конечно же, увидел в ней загадку, хотя и мог бы, будь он чуть поопытней, узреть истинную простоту за естественностью манер, за экстравагантностью, как будто бы врожденной, — сильный темперамент, лишенный свободы развернуться так, как ему хотелось бы, и согласившийся по доброте душевной на поиск компромиссов. Ее замужество, к примеру, за человеком много старше ее, было чистой воды сделкой — как то и должно в Египте. Ее семья владела землями, граничившими с имением Хознани, и два имения неплохо смотрелись вместе — более всего история этой помолвки и свадьбы была похожа на партнерское соглашение между двумя крупными компаниями. Что же до счастья ее или несчастья, то подобные соображения вообще не принимались в расчет. Она просто-напросто изголодалась, изголодалась по миру книг и роскоши общения с себе подобными, оставленным навсегда за стенами этого дома, за пределами рассеченного на геральдические доли полей и садов обширного щита семейной собственности. Она была послушна, и сговорчива, и предана семье, как хорошо воспитанное животное. Вот только монотонность здешней жизни угнетала ее и сбивала с толку. Когда-то в юности она блестяще закончила престижное учебное заведение в Каире и несколько лет вынашивала планы продолжить учебу, но уже в Европе. Она хотела стать врачом. Однако в те времена женщины в Египте были счастливы, если им удавалось избежать чадры — не то что узких шор местных догм и обычаев. Европа была для египтян большим универсальным магазином для богатых, не более того. Конечно же, она выезжала несколько раз в Париж с родителями и даже влюбилась в него, как и все мы, но только лишь дело дошло до первых попыток пробить незыблемую стену местного уклада жизни и хотя бы немного ослабить семейные узы, чтобы вырваться в мир, способный дать пищу небесталанному уму, — она наткнулась на гранитный монолит родительского консерватизма. Она должна выйти замуж и жить в Египте, холодно объяснили ей и тут же выискали среди знакомых наилучшую кандидатуру, человека, несомненно, самого богатого и способного из прочих. Вот так, стоя на краю бездонной пропасти мечтаний, красивая и богатая (ее ведь и в самом деле величали в александрийском свете «черной ласточкой»), Лейла обнаружила вдруг, как расплывается, теряет плоть и смысл все, чем она жила доселе. Ей должно было подчиниться. Конечно, никто бы не стал возражать, если бы раз в несколько лет она стала выезжать в Европу с мужем за покупками и просто отдохнуть… Но жизнь ее должна принадлежать Египту.