Лоренс Даррел - Маунтолив
«Смотри вниз. — Он только что не подтолкнул Маунтолива к борту. — Но голову держи пониже».
Маунтолив не понял смысла последней фразы и повернулся, чтобы переспросить, но Наруз тут же пояснил:
«Наверни куртку на голову. Зимородки видят рыбу, они с ума сходят, а ночью видеть не умеют. В прошлый раз пропороли мне щеку насквозь, а Собхи потерял глаз. Смотри вперед и вниз».
Маунтолив послушно опустил голову и лег ничком, медленно скользя над подернутой мелкой рябью лужицей света, и дно было более не ил, но ложе магического кристалла, живое от водяных черепах, и лягушек, и рыб, скользящих толчками — встревоженных вторжением из высших сфер. Лодка опять накренилась и шла так, пока перелившаяся через стлани вода не залила носки его туфель. Краем глаза он видел теперь широкий полукруг света, гирлянду желтых цветов, быстро смыкавшую концы; и словно для того, чтобы задать лодкам такт и меру движения, выросли над водой барабанная рябь и пение — приглушенные, полные ленивой тоски, но и настойчивые, властные.
Его позвоночник стал с килем лодки единым целым, и каждый рывок дрожью пробегал по телу. Он силился вспомнить и не мог — ощущения были новыми, незнакомыми совершенно.
Вода стала теперь плотней и гуще, подобно овсяному супу, который доводят на медленном огне. Но, присмотревшись повнимательней, он обнаружил: эта иллюзия не от самой воды, но оттого, что рыб стало больше. Дна почти уже не было видно, рыбьи стаи пересекались, сталкивались, соединялись в полки и дивизии, скользили, как по команде, то вправо, то влево, возбужденные тем, как их много; но все они двигались в одном направлении. Стал плотнее и кордон, он затягивался, как удавка, и до следующей лодки, до следующего озерца воскового света на воде было теперь не более двадцати футов. Лодочники кричали резко и хрипло и хлопали по воде ладонями, полные предвкушения огромных рыбьих стай, кочующих у илистого дна, уже тронутых паникой в центре мелеющего полукруга. В движениях рыбьих тел — по кругу, наискось — сквозила уже горячка.
Смутные тени людей принялись разматывать в лодках бредни, крик стал гуще. Маунтолив почувствовал, как кровь быстрее побежала по жилам, забилась от возбуждения.
«Вот сейчас! — выкрикнул за спиной Наруз. — Лежи смирно!»
Вода была уже как кисель, и серебряные рыбьи тела стали выпрыгивать во тьму, вверх, сверкая, как монеты, только для того, чтобы упасть обратно на отмель.
Озера света соприкоснулись, пересеклись и замкнули круг, со всех сторон с бултыханием и плеском прыгали в мелкую воду темные людские фигуры, волоча за собой длинные бредни, переступая понемногу, а темные мотни в промежутках уже были на биты трепещущими рыбьими телами туго, как чулки на Рождество. Охваченные паникой рыбы сотнями выпрыгивали из кипящей воды — холодные брызги захлестывали заикающиеся лампы, — падая в лодки, хлеща отчаянно хвостами, теряя холодные монетки чешуи, и самый ритм их отчаянной борьбы со смертью был так же заразителен, как прежде барабанная дробь. Маунтолив видел, как медленно бредут по мелководью арабы в подоткнутых к поясу долгополых белых одеяниях, толкая всем весом тела длинные черные клячи, продвигая понемногу сеть. Свет отблескивал на смуглых бедрах. В воздухе сгустилось, растеклось понемногу варварское чувство блаженства.
И еще одна неожиданность, ибо небо над ними стало вдруг столь же плотным, как вода под днищами лодок. Неясные тени заполонили воздух, крик и плеск разбудили всех спавших по берегам проток, и жители осокою поросших озерных берегов спешили принять участие в охоте — сотни пеликанов, журавлей и зимородков, выделывая немыслимые пируэты, ложились на крыло, взмывали кверху и пикировали, хватая на лету бьющуюся в воздухе рыбу. Вода и воздух равно кипели жизнью; рыбаки вывели, наконец, свои бредни и принялись перебрасывать рыбу из сетей в лодки, а то и просто-напросто выворачивали мотню через борт, заливая уловом стлани, покуда рулевые не погрузились по щиколотку в живое серебро холодных рыбьих тел. И людям, и птицам хватало рыбы с лишком, и покуда те из стражей озера, что были покрупнее, складывали и расправляли свои нелепые крылья, похожие на старомодные расписные парасоли, или же кружили неторопливо над бурлящей, кишащей рыбой отмелью, со всех сторон слетались зимородки и чайки, с невероятной скоростью закладывая такие траектории, что дух захватывало, обезумевшие от алчности и возбуждения, летели, не видя ничего перед собой, кроме рыбы, то и дело расшибаясь насмерть о лодки, вспарывая острыми клювами темные тела рыбаков — бедра, щеки, — ослепленные жадностью. Плеск воды, хриплые крики, щелканье клювов, шум крыльев и сумасшедшая горячка барабанов придали всему происходящему странное, незабываемое очарование, вызвав в голове Маунтолива смутный образ забытых древнеегипетских фресок, словно бы писанных тьмою и светом.
Рыбаки уже начали гнать птиц прочь, то там, то здесь в лодке вставал во весь рост человек и принимался размахивать палкой в темном воздухе над головой, и поверх кишащей мешанины рыбьих тел вдруг падали магических оттенков радужные перья и сломанные клювы и пятнали кровью серебряную чешую. Бойня продолжалась три четверти часа, покуда лодки не наполнились до краев. Затем неподалеку появился Нессим, крикнул: «Пора возвращаться!» — и указал через протоку на ту сторону, где кто-то невидимый размахивал горящим фонарем, словно вычерчивал в воздухе свод теплой пещеры света, выхватывая на долю секунды из тьмы то гладкий подвижный бок лошади, то зубчатые края пальмовых листьев. «Мать ждет нас», — крикнул Нессим. Византийского типа лицо, из тех, что видишь на фресках Равенны, — правильных пропорций, очерченное ясно, — и темные миндалевидные глаза. Но Маунтолив глядел глубже и сквозь лицо Нессима видел Лейлу, очень на него, на старшего сына, похожую.
«Наруз, — сказал он отрывисто — тот расправлял в воде сеть, — Наруз! — В общем гаме и самого-то себя услышать было трудно. — Пора возвращаться».
Две лодки отделились, наконец, от общей массы и пошли, каждая по-циклопьи глядя перед собой близоруким глазом карбидных ламп, к невидимой дамбе, где в звенящей москитами тишине их терпеливо ждала Лейла. Взошла молодая луна.
Изменчивые озерные сквознячки донесли до них ее голос, она сквозь смех журила их за опоздание, и Наруз рассмеялся тихо, коротко. «Мы наловили много рыбы!» — крикнул Нессим. Она стояла, чуть темнее темноты, и руки их встретились сами, словно ведомые неким безупречно выверенным инстинктом, коему нет места в верхнем, осознанном и расчисленном слое душ. Что-то екнуло у Маунтолива в сердце, когда он встал и выбрался с ее помощью из лодки на дамбу. Но стоило лишь братьям ступить на берег, Наруз тут же крикнул:
«К дому наперегонки, Нессим!»
Они метнулись к лошадям, хохоча во все горло, взлетели в седла — лошади взвились на дыбы и сорвались в галоп.
«Не расшибитесь!» — крикнула она им вслед, но мгновение спустя они уже исчезли из виду, глухо выбивая копытами мягкую спину дамбы, и только отозвался где-то мефистофелевский смешок Наруза.
«Ну что ты с ними будешь делать», — сказала она с притворным смирением, и тут же подошел фактотум с лошадьми.
Они сели в седла и двинулись к дому. Отправив слугу с фонарем вперед, Лейла тут же взяла чуть вправо, колени их соприкоснулись, и они поехали дальше, утешившись призраком телесной близости. Их роман едва успел начаться — дней десять как, — но неискушенному доселе Маунтоливу казалось, что минула вечность, столетье за столетьем отчаянья и счастья…
Он получил воспитание в Англии, и основой воспитания было научиться сдерживать чувства, не хотеть чувствовать. Все прочие науки он превзошел, несмотря на юность, — уметь встречать трудности гостиных и подворотен хладнокровно, лицом к лицу; здесь же, в области переживаний личного свойства, весь его багаж был нервическое немногословие чисто английской восприимчивой души, загнанной до полного бесчувствия в тесные рамки стыдливых фигур умолчания. Воспитание и умение чувствовать редко уживаются вместе, и есть прекрасный выход — заполнить, замаскировать пустоты путаным шифром хороших манер, проверенных форм сношения с внешним миром. Он слышал о том, что есть такие звери — страсти, и читал о них, но считал себя навеки от них защищенным; и вот она, страсть, прорвавшаяся вдруг в скрытый от посторонних глаз мир, живший в нем тайком, как у выросшего из школьной формы школьника, под нарочито невнимательным оком повседневных манер и связей, повседневных бесед и привязанностей. Человек общественный успел едва ли не перезреть в его душе, прежде чем дорос ему до пояса другой человек, внутренний. Лейла вывернула его наизнанку, как выворачивают старый саквояж, и все перемешалось. Теперь он казался себе всего лишь мальчиком, жалким и сентиментальным, и опереться тоже было не на что. Едва ли не с негодованием он понял, что есть на свете вещи, за которые он мог бы даже умереть, — в самой своей жестокой, грубой непреложности несущие крылатое к нему послание, проникшее до самой амальгамы его души. Даже в темноте ему вдруг захотелось покраснеть. Господи, как нелепо. Любить — уже нелепо, вроде как упасть с каминной полки, вдребезги! Он поймал себя на мысли: а что бы подумала мать, представь она вдруг, как они скачут вдвоем мимо призраков пальм, мимо озера с ярким отражением молодой луны, соприкасаясь коленями?