Василий Смирнов - Открытие мира (Весь роман в одной книге)
— Подождите хоть до утра, — посоветовал барыне дядя Родя огорченно. — Поезда вечером нет, говорят.
— Мы переночуем у отца Петра.
Коля Нема хлопотал у дрог, перекладывал, поправлял вещи, чтобы Ксении Евдокимовне и барчатам было удобно, не тряско. Он толковал — гугукал, объяснял знаками, что поедет шагом, мерин смирный, лентяище, не разобьет, — и на румяном широком лице работника видна была сейчас одна жалость.
Да и не один он жалел. Мамки не утерпели, всплакнули, запричитали легонько:
— Куда вы, Ксения Евдокимовна, голубушка, с детками малыми, на ночь глядя?
— Ой, грех‑то какой, нехорошо‑то как!
— Кто же в усадьбе останется распоряжаться?
— А где Степан? — спросила барыня, встрепенувшись.
— Побили его маленько… должно, спрятался, — сказал с сочувствием и к барыне и к Степану пастух Евсей Захаров.
Ксения Евдокимовна, вспыхнув, поправила волосы, затянула по — бабьи, узлом на подбородке, теплый шарф.
— Василий Ионович, — грустно — ласково обратилась она к Апостолу, — пожалуйста, прошу вас, будьте, как прежде, старшим в усадьбе.
Дед снял картуз и поклонился. Был он строгим, как всегда, с бородищей по пояс и с шершаво — деревянным, темным лицом, как у святого на иконе.
— Я надеюсь на вас, Василий Ионович, — сказала барыня.
Первей деда откликнулся сдержанно народ:
— Нам чужого не надо.
— Сторожей поставим… за ваши деньги! Василий Апостол поклонился еще ниже, зарылся лицом в бороду.
— Не сумлевайтесь, матушка, Ксеня Евдокимна, все будет в сохранности… Земельку‑то дозволяете пахать народу, брошенную? — спросил он. Подождав, добавил: — Бог с ней, лишняя, Ксеня Евдокимна, а?
— Приедет Виктор Алексеевич, он распорядится, — ответила барыня, и Шурка с Яшкой, а может, и все ребята, почувствовали, как ожила сзади них стена народа, колыхнулась, заворчала, дядя Родя и его Совет переглянулись, усмехаясь, словно говоря: ну что ж, и на том спасибо, хоть это будем знать, дуй те горой!
— С богом! — сказал отец Петр и пошел грузно впереди подводы, светясь крестом на груди, постукивая зонтом, не прощаясь с мужиками и бабами. А те все‑таки поклонились ему вслед, его рясе, которая теперь, в сумерках, была не лиловая и не позлащенная, как все вокруг, а почему‑то одного черного цвета, как платье Ксении Евдокимовны. Батюшка, идя, снял соломенную шляпу и утирал себе лоб и волосы.
Коля Нема тронул вожжами, чмокнул, свистнул, пока мерин его послушался, и закосолапил рядом с ним. Качнулись дроги, скрипнул песок под колесами. За подводой, держась за дроги, как бы подталкивая их и придерживая вещи, чтобы они с воза не упали, семенила прислуга с ридикюлем, в щегольских башмачках на высоких каблуках, как у Кикимор. Опустив простоволосую голову, девка тревожно косилась на народ. И барыня и Витька с Мотькой жалко, тихонько косились, точно боялись, что их не выпустят из усадьбы. Одна Ия ничего не боялась, она ничего не замечала и не понимала, все пересаживалась с места на место, что‑то болтая, смеясь.
— Посторонитесь, товарищи! — приказал негромко дядя Родя.
Народ молча расступился, пропуская дроги. Трофим Беженец, стоявший позади всех, торопливо стащил лохматую свою шапку.
— Ауфвидерзеен! — пролаял Ганс как ни в чем не бывало, роняя руки, вытягиваясь, глядя неподвижно — пустыми, оловянными глазами на барыню.
— Добрый пути! — пожелал Франц, словно поправляя ненавистного ребятам пленного.
Ну, и сукин же сын этот Ганс! Ему давно следовало дать по морде. Кто это сделает?
Ия, угнездясь на возу, обернулась, приметила ребятню и замахала ручонкой.
— Кишка, Петух, до свидания! — закричала она звонко — весело. — Мы едем в Петроград, к папе… Я скоро вернусь. Что привезти вам?.. Растрепа, а тебе? Говорите скорее!.. Да говорите же!
Глава XII
Утро мудренее вечера
Не зря в деревне, жалуются: весна да осень — на дню погод восемь.
С осени чего спрашивать, сентябрю и октябрю на роду календарем написано дразнить и мучить народ. А вот маю не обязательно озоровать над человеком, правильней сказать, совсем наоборот: положено вроде бы радовать, утешать больших и маленьких, отцов, матерей, а мальчишек и подавно в самую первую очередь баловать, всем известно, чего они не могут терпеть.
Так нет, поговорка не собирается врать. Что верно, то верно: нынче в мае и солнышко и холодище, тут тебе и сушь и мокрядь. Всякое вперемежку, самое неожиданное. Не успел кинуть на лавку, подальше, ненужную, надоевшую обогнушку, как надевай ее опять, застегивай на все уцелелые пуговицы: зябко. И картуз не забывай, напяливай, прячь нос от дождя под козырек. Про босые гусиные лапы свои и толковать много нечего — хоть реви, растирай окоченелые ступни, их и в валенках не скоро отогреешь. А смирился, вырядился в мамкины опорки, оделся потеплее, глянь, и в помине нет ни дождика, ни стужи. Дымят, как летом после грозы, у колодца, на припеке, моря и океаны, мелеют, исчезают на глазах, и горит — пылает зеленым отрадным пожаром молодая, веселая трава на лужайке. Забористо — крепко несет во дворе из коровьей загородки, а на улице со всех четырех сторон пахнет просыхающей грязью, отросшей крапивой и лебедой, горячими булыжниками на шоссейке и еще невесть чем, дорогим, весенним. Куда подевались холод, ненастье, и не сообразишь толком, да и не хочется ломать голову, она занята другим, нетерпеливым: как бы поскорей освободиться от одежины, опорок и картуза. В избу возвращаться лень и некогда, дай свалю лишнее на ступеньки крыльца…
Однако этакой несуразной погоды, как нынче, Шурке еще не доводилось встречать. Кажется, более затяжной весны не могло и быть. Май, хоть на печь полезай, вот какой рай!
После воскресенья завернул холод, было ветрено и сухо. Доцветала в овраге по Гремцу черемуха, осыпалась ее дурманная краса. В зарослях, под кустами, вся земля снежно белела от палых лепестков. Скоро должна была зацвесть рябина, и тогда окунье зачнет хватать на Волге взаглот, почем зря. Только припасай побольше и покрепче волосяных и нитяных лесок, береги, не проуживай крючки, не зевай, таскай из клокочущей воды упирающихся, полосатых чертей, колючих, с красными перьями, кидай в ведерко да береги пальцы, уколешь — долго будут болеть. Не удалось, как всегда, угоститься лещами, так Шурка окунями побалует, закормит батю и мамку с Ваняткой и сам похлебает вволю наваристой ухи, густой, ложка торчмя станет в блюде от рыбищи, ее тут будет невпроворот. Хо — хо, брат, летело, приближалось славное, верное времечко для заядлых удильщиков, старых и малых, если хоть на часок, на полчасика забыть про усадьбу, про все, что там делается. Уж кому — кому, ребятне вовсе не грех проведать заводину на Волге, песчаную косу с каменным перекатом и иные заветные окуневые местечки.
Совсем собралась рябина осчастливить рыбаков, как нежданно нависли непроносные тучи, потеплело, повалил не черемуховый, всамделишный снег мокрыми, частыми хлопьями, затянуло даль и близь косыми на ветру плотными холстами. От вьюги стало темно, а как она стихла, все вокруг побелело, да так и осталось до вечера.
Смолкли в полях жаворонки, исчезли с лип скворцы, попрятались по избам люди, и только грачи, очень большие и очень черные на снегу, отяжелев, распустив иссиня — угольные крылья, по которым заметно скатывались крупные оловянные брызги, лишь эти черные, мокрые, большие грачи невозмутимо и одиноко расхаживали по шоссейке, увязая в грязи и наметенных сахарных гребнях. И странно и больно было видеть березы с матовыми листочками, как из бересты, опушенные точно инеем липы и торчащие жалобно из под снега на гумне распустившиеся желтяки одуванчиков.
Неужели вернулась зима? Куда же теперь денутся прилетевшие с юга крохотные, беззащитные бормотушки — завирушки, орешки — крапивники, зяблики? Что станет с вылезшей повсюду игольчатой травой и первыми незабудками и ландышами в низине на волжском лугу?
Шурка думал — горевал точно так же, как недавно он это делал, тревожась за бога — учителя, больную Ксению Евдокимовну, девочку Ию и ее братишек. Он не мог поступить иначе, потому что все ему было дорого, близко его сердцу, он все это любил и жалел.
И чему обрадовались бабы и мужики, скоро, шумно высыпавшие на улицу, на снег? В снежки играть захотели? Да, эвон, поглядите‑ка, Минодора действительно залепила комом в самую маковку дяденьке Никите Аладьину. Тот не рассердился, не обиделся, прихватил горсть белой выпавшей благодати и, уронив, по привычке, большую свою голову на плечо, прицелясь, угостил Минодору в налитую жаром щеку. Потом он сделал то, чего от него не слыхивали, — смешно, негромко запел невообразимо высоким, не своим голоском:
Эх, бабы — дуры, бабы — дуры,
Бабы — бешеный народ!..
Поставил голову прямо, твердо и обычным, мягким баском сказал довольно и очень весело: