Максим Горький - Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть четвертая
Тагильский вдруг резко встряхнулся на стуле, замигал глазами и торопливо проговорил:
— Вы извините мне... этот монолог...
— Полноте, что вы! — воскликнул Самгин, уверенно чувствуя себя человеком более значительным и сильным, чем гость его. — Я слушал с глубоким интересом. И, говоря правду, мне очень приятно, лестно, что вы так...
— Ну, и прочее, — прервал его Тагильский, подняв бокал на уровень рта. — Ваше здоровье!
Выпил, чмокнул, погладил щеки ладонями и шумно вздохнул.
— Как видите, пред вами — типичный неудачник. Почему? Надо вам сказать, что мою способность развязывать процессуальные узлы, путаницу понятий начальство весьма ценит, и если б не это, так меня давно бы уже вышибли из седла за строптивость характера и любовь к обнажению противоречий. В практике юристов важны не люди, а нормы, догмы, понятия, — это вам должно быть известно. Люди, с их деяниями, потребны только для проверки стойкости понятий и для вящего укрепления оных.
Тагильский встал, подошел к окну, подышал на стекло, написал пальцем икс, игрек и невнятно произнес:
— А люди построены на двух противоречивых началах, биологическом и социальном. Первое повелительно диктует: стой на своем месте и всячески укрепляй оное, иначе — соседи свергнут во прах. А социальное начало требует тесного контакта с соседями по классу. Вот уже и — причина многих скандалов. Кроме того, существует насилие класса и месть его. Вы, интеллигент в третьем поколении, едва ли поймете, в чем тут заковыка. Я же вот отлично понимаю, что мой путь через двадцать лет должен кончиться в кассационном департаменте сената, это — самое меньшее, чего я в силах достичь. Но обстановочка министерства юстиции мне противна. Органически противна. Противно — все: люди, понятия, намерения, дела. — Бормотал он все более невнятно.
«Пьянеет, — решил Самгин, усмехаясь и чувствуя, что устал от этого человека. — Человек чужого стиля. По фигуре, по тому, как он ест, пьет, он должен быть весельчаком».
Опасаясь, что гость внезапно обернется и заметит усмешку на его лице, Самгин погасил ее.
«Сын содержателя дома терпимости — сенатор».
Снова вспомнилось, каким индюком держался Тагильский в компании Прейса. Вероятно, и тогда уже он наметил себе путь в сенат. Грубоватый Поярков сказал ему: «Считать — нужно, однако не забывая, что посредством бухгалтерии революцию не сделаешь». Затем он говорил, что особенное пристрастие к цифрам обнаруживают вульгаризаторы Маркса и что Маркс не просто экономист, а основоположник научно обоснованной философии экономики.
Товарищ прокурора откатился в угол, сел в кресло, продолжая говорить, почесывая пальцами лоб.
Самгин, отвлеченный воспоминаниями, слушал невнимательно, полудремотно и вдруг был разбужен странной фразой:
— Душа, маленькая, как драгоценный камень.
— Простите, это — у кого?
— У Сомовой. За год перед этим я ее встретил у одной теософки, есть такая глупенькая, тощая и тщеславная бабенка, очень богата и влиятельна в некоторых кругах. И вот пришлось встретиться в камере «Крестов», — она подала жалобу на грубое обращение и на отказ поместить ее в больницу.
— Сомову?
— Да.
«Я ее знал», — хотел сказать Самгин, но воздержался.
— Акулька, — нормальным голосом, очень звонко произнес Тагильский. Тонкий мастер внешних наблюдений, Самгин отметил, что его улыбка так тяжела, как будто мускулы лица сопротивляются ей. И она совершенно закрывает маленькие глазки Тагильского.
— Знаете Акульку? Игрушка, выточенная из дерева, а в ней еще такая же и еще, штук шесть таких, а в последней, самой маленькой — деревянный шарик, он уже не раскрывается. Я имел поручение открыть его. Девица эта организовала побег из ссылки для одного весьма солидного товарища. И вообще — девица, осведомленная в конспиративной технике. Арестовали ее на явочной квартире, и уже третий раз. Я ожидал встретить эдакую сердитую волчицу и увидел действительно больную фигурку, однолюбку революционной идеи, едва ли даже понятой ею, но освоенной эмоционально, как верование.
Тагильский вздохнул и проговорил как будто с сожалением:
— Такие — не редки, чорт их возьми. Одну — Ванскок, Анну Скокову — весьма хорошо изобразил Лесков в романе «На ножах», — читали?
— Нет, — сказал Самгин, слушая внимательно.
— Плохо написанная, но интересная книга. Появилась на год, на два раньше «Бесов». «Взбаламученное море» Писемского тоже, кажется, явилось раньше книги Достоевского?
— Не помню.
— Ну, чорт с ним, с Достоевским, не люблю! «Должен бы любить», — подумал Самгин.
— Так вот, Акулька. Некрасива, маленькая, но обладает эдакой... внутренней миловидностью... Умненькая душа, и в глазах этакая нежность... нежность няньки, для которой люди прежде всего — младенцы, обреченные на трудную жизнь. Поэтому сия революционная девица сказала мне: «Я вас вызвала, чтоб вы распорядились перевести меня в больницу, у меня — рак, а вы — допрашиваете меня. Это — нехорошо, нечестно. Вы же знаете, что я ничего не скажу. И — как вам не стыдно быть прокурором в эти дни, когда Столыпин...» ну, и так далее. Почему-то прибавила, что я умный, добрый и посему — особенно должен стыдиться. Вообще — отчитала меня, как покойника. Это был момент глубоко юмористический. Разумеется, я сказал ей, что прокурор обязан быть умным, а доброта его есть необходимая по должности справедливость. Лицо ее сделалось удивительно скучным. И мне тоже стало скучно. Ну, откланялся и ушел. Тут и сказке конец.
— А она? — спросил Самгин, наблюдая, как Тагильский ловит папиросу в портсигаре.
— А ее вскоре съел рак.
Тагильский встал и, подходя к столу, проговорил вполголоса:
— Утомил я вас рассказами. Бывают такие капризы памяти, — продолжал он, разливая вино по стаканам. — Иногда вспоминают, вероятно, для того, чтоб скорее забыть. Разгрузить память.
Он протянул руку Самгину, в то же время прихлебывая из стакана.
— Ну, я — ухожу. Спасибо... за внимание. Родился я до того, как отец стал трактирщиком, он был грузчиком на вагонном дворе, когда я родился. Трактир он завел, должно быть, на какие-то темные деньги.
В прихожей, одеваясь, он снова заговорил:
— Воспитывают нас как мыслящие машинки и — не на фактах, а для искажения фактов. На понятиях, но не на логике, а на мистике понятий и против логики фактов.
Самгин осторожно заметил:
— Воспитывают как носителей энергии, творящей культуру...
— Ну-у — где там? Культура создается по предуказаниям торговцев колониальными товарами.
— Кормите вы — хорошо, — сказал он на прощание.
— Очень рад, что нравится. Заходите.
— Не премину.
Самгин посмотрел в окно, как невысокая, плотненькая фигурка, шагая быстро и мелко, переходит улицу, и, протирая стекла очков куском замши, спросил себя:
«Почему необходимо, чтоб этот и раньше неприятный, а теперь подозрительный человек снова встал на моем пути?»
Но тотчас же подумал:
«Жаловаться — не на что. Он — едва ли хитрит. Как будто даже и не очень умен. О Любаше он, вероятно, выдумал, это — литература. И — плохая. В конце концов он все-таки неприятный человек. Изменился? Изменяются люди... без внутреннего стержня. Дешевые люди».
Мелькнула догадка, что в настроении Тагильского есть что-то общее с настроением Макарова, Инокова. Но о Тагильском уже не хотелось думать, и, торопясь покончить с ним, Самгин решил:
«Должно быть [боролся против] каких-то мелких противозаконностей, подлостей и — устал. Или — испугался».
Мелкие мысли одолевали его, он закурил, прилег на диван, прислушался: город жил тихо, лишь где-то у соседей стучал топор, как бы срубая дерево с корня, глухой звук этот странно был похож на ленивый лай большой собаки и медленный, мерный шаг тяжелых ног.
«Смир-рно-о!» — вспомнил он командующий крик унтер-офицера, учившего солдат. Давно, в детстве, слышал он этот крик. Затем вспомнилась горбатенькая девочка: «Да — что вы озорничаете?» «А, может, мальчика-то и не было?»
«Да, очевидно, не было Тагильского, каким он казался мне. И — Марины не было. Наверное, ее житейская практика была преступна, это вполне естественно в мире, где работают Бердниковы».
Он закрыл глаза, представил себе Марину обнаженной.
«Медные глаза... Да, в ней было что-то металлическое. Не допускаю, чтоб она говорила обо мне — так... как сообщил этот идиот. Медные глаза — не его слово».
И — вслед за этим Самгин должен был признать, что Безбедов вообще не способен выдумать ничего. Вспыхнуло негодование против Марины.
«Варавка в юбке».
Вино, выпитое за обедом, путало мысли, разрывало их.
Выскользнули в памяти слова товарища прокурора о насилии, о мести класса.
«Что он хотел сказать?»
За стеклами шкафа блестели золотые надписи на корешках книг, в стекле отражался дым папиросы. И, стремясь возвыситься над испытанным за этот день, — возвыситься посредством самонасыщения словесной мудростью, — Самгин повторил про себя фразы недавно прочитанного в либеральной газете фельетона о текущей литературе; фразы звучали по-новому задорно, в них говорилось «о духовной нищете людей, которым жизнь кажется простой, понятной», о «величии мучеников независимой мысли, которые свою духовную свободу ценят выше всех соблазнов мира». «Человек — общественное животное? Да, если он — животное, а не создатель легенд, не способен быть творцом гармонии в своей таинственной душе».