Василий Смирнов - Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Помирил всех опять дядя Родя Большак, председатель с красной партийной карточкой: дело само покажет, как лучше. Начнем с главного, с земли и леса, как в приговоре наказано. Завтра же с утра поделить среди безземельных и малоземельных запущенные перелоги и загоны в барском поле. И рощу после сева немедля поделить между деревнями церковного прихода. Рубить лес с умом, бережно. На дрова — сушняк резать, подбирать валежник, благо он, говорят, в кучах лежит, и сучья лишние разрешаем почистить с толком. Пилить дерево только по большой нужде, прежде подумать, десять раз обойти, оглядеть сосну, пожалеть, может, какому хозяину и не обязательно, обойдется как‑нибудь, потому известно: смахнуть вершину недолго, вырастить — не хватит жизни.
Подняли руки за снежным, справедливым и милостивым столом, в дымной кути, в жарких, от света я солнца, раскрытых окнах протянулись руки — вот как дружно проголосовали. Может, и не совсем правильно, одному Совету, его депутатам, наверное, полагалось голосовать. Ну, да этак‑то, скопом, говорили, крепче, больше рук — надежнее дело.
Вроде бы и длинному заседанию — конец, умным людям — венец. Побежали смешки — хохотки про обед и рюмки, стопки. Новокупку‑то положено «спрыснуть», по обычаю, чтоб грехом не обронить, не потерять. Сваргануть складчину, по маленькой, без обиды, а? Неужто во всей округе, собака тебя укуси, ведерка первача не найдется для такого случая?.. Найдем, сыщется! Чокнемся и выпьем, дуй те горой, за новую‑то жисть, за царствие рабочих и крестьян!
Так нет же! Не вышло! В распахнутое, крайнее к столу окно, отодвигая народ, просунулась незнакомая стриженая голова в поношенной кепке, усищи Тараса Бульбы, висячие, но молодые, чернущие, подбородок бритый и глаза веселые, с голубизной и блеском.
— Братцы — товарищи, Совет, что скажу… Узнал в Рыбинске: рабочие, солдаты приветствуют Германию, народу, стало быть, германскому шлют привет…
Позабыв про складчину и ведро самогонки, все в избе повернулись к окну.
На улице, в кути по углам кто рассмеялся, кто за — сердился, заговорил пуще прежнего.
— Дожили, ножки съежили! Посылают уж поклоны немцам, распроклятым врагам, которые убивают наших мужиков. Ай, большаки, рабочие, смотри‑ка, германские дружки, оказывается!.. Бона приятели‑то ваши с берданками стерегут усадьбу, господское добро от народа обороняют! Кланяйся им, приветствуй, они тебя картечиной зараз и отблагодарят, как сунешься к земле, к лесу…
В кухне, на завалине, которые люди на виду, зашикали на возгласы, обозвали крикунов безголовым дурачьем, буржуйскими балалайками, поощряли говорившего: не стесняйся, досказывай. И он, незнакомый усач, запорожец, еще веселей, громче, с тем самым питерским немножко заметным аканьем продолжал баском:
— На собрании резолюцию прописали, очень запомнилось мне, слушайте… Мы, свободные граждане свободной России, шлем братский привет германскому рабочему классу, всем трудящимся… и зовем их к… самоосвобождению, которое, стало быть, совершили мы, русские. Да здравствует мир, дружба народов и все такое, правильное очень. Предлагаю поддержать, присоединиться.
— Спасибо, напомнил, верное сообщил, — откликнулся за весь Совет дядя Родя, как ему положено, вожаку — атаману. — Кажись, Терентий Антоныч из Починок? — узнал он запорожца. — Жалко, не повидались у школы сегодня, надо бы и там рассказать… В Рыбинске работаете?
— Призапоздал чуток, он самый, Крайнев, здравствуйте, Родион Семеныч. С благополучным возвращением из окопов, с добрыми делами на селе, как погляжу… Нет, в Петрограде околачиваюсь, у «Сименса — Шуккерта», — отвечал приятным баском молодой Тарас, чем‑то сразу, без обмана, покоривший ребятню. — В Петрограде живу, — повторил он, — да выставили на фоминой неделе за ворота: сокращение заказов, то есть понятные хозяйские штучки, вот я и здесь, дома. Барахлишко с голодухи на хлеб менял в Рыбне, на Вшивой горке, значит, на толкучке. А к солдатам, мастеровым попал смешным случаем, долго рассказывать, голосовал самолично за эту превосходную резолюцию горлом: пропади она пропадом, война и ихний Вильгельм, стало быть, слушай, братцы — немчура, к чертовой бабушке вашего кайзера, да здравствует революция на всю Европу!.. Так и записали, очень правильно, по — моему.
Запорожец из Починок накрутил тугими завитками висячие усы, красивым рывком подтянулся на руках и оказался без пиджака по жаркому дню, в одной ластиковой, густо — шафранного, золотистого цвета рубахе с расстегнутым наполовину воротом, свисавшим треугольником ему на грудь. Он удобно, вкось, расположился на подоконнике, в просторном проеме, — ноги на улицу, пиджак на коленях.
— Как в Зимнем дворце, в мягком кресле Временного правительства, — похвастался он. — Сижу и ни хрена, как оно, не делаю, чешу языком! — Ткнул кулаки в бока, под ремень, и, запрокинясь, расхохотался, совсем как на картинке в календаре у дяденьки Никиты, где бритоголовые казаки, с косицами на макушках, пишут бранно — смешное, на потеху письмо турецкому султану, с которым на ножах.
Посмеяться Крайневу не дали как следует, досыта, стащили за плечи, тоже с хохотом и галдежом:
— Ты, питерский розан в плошке, верно, похож на министра немножко, сообщил свое и слезай! Не задерживай, глядеть не мешай!
— Может, и у нас тоже ри‑за — лю — ция есть в кармане, почище твоей, запишем в приговор, хо — хо!
Яшкин отец, довольный, постучал для порядка легонько согнутым указательным пальцем по скатерти.
— Возражений не вижу. Я бы добавил сюда и австрийцев, всех, с кем воюем, одинаково. И такое вот еще слово: настоятельно советуем гнать заодно в шею фабрикантов, помещиков… Брать власть в свои руки, скажем, как делаем мы сейчас, — самим всем распоряжаться,
Починовский Терентий снова просунулся в окно, усы запорожские дерет, ругает себя:
— Ворона! Зевнул!.. Предлагал похожее один слесарь, симпатяга, в Рыбинске на собрании. Не послушались: лишнее, мол, ненадобно, стало быть, понятно и так. И я орал заодно с другими, которые на трибуне верховодили. Догадываюсь теперь: кто и почему… Нет, вовсе не лишнее, в самый аккурат, по — рабочему, эдаким вот манером. — Он сделал полукруглое движение золотыми шелковистыми рукавами, точно сгибал железину. — Всех сименсов — шуккертов, питерских и здешних, в три погибели согнем! — складно, весело — твердо сказал он. — Давай, Родион, братец — товарищ ты мой, двигай! Замечаю; не зря ты членскую карточку показывал, в партии РСДРП состоишь, я туда одним глазком тоже гляжу, исповедую. Вижу, ихнюю линию гнешь, большевиков, стало быть, нашу линию, рабочих, крестьян, очень правильную.
Смутясь от похвалы, дядя Родя заторопился:
— Так, уполномоченные депутаты… и все остальные, присутствующие… можно не голосовать? Предложение Терентия Антоныча Крайнева принимается. Будем приветствовать германский и австрийский рабочий класс, все воюющие народы и звать их к миру и пролетарской революции, — значительно и особенно торжественно заключил он, словно действительно от Совета, от мужиков, баб зависело, чтобы немцы, австрийцы послушались и устроили у себя дома революцию.
Сызнова тишь на улице и в избе. Только теперь она, праздничная тишина, была какая‑то настороженная. Батьки и мамки словно еще чего‑то ждали, а чего, — и сами, должно быть, не знали.
Тогда опять встал дядя Родя, чуть не касаясь головой матицы. Большак и есть, как есть большевик, с красной карточкой в оттопыренном боковом кармашке гимнастерки, из партии, которая прозывается РСДРП («Узнать, узнать, что это такое!»), под стать, наверное, тому Ленину, которого он нес на руках в Питере при встрече на Финляндском вокзале. Вот он, богатырь, Яшкин отец, поднялся, и медали и кресты на его гимнастерке тоже поднялись, звякнули, колыхаясь, и у ребятни ответно что‑то зазвенело, залилось в груди, заговорило у всякого в душе по — своему, а у двух закадычных друзей совсем одинаково.
И все мужики и бабы потому наверняка и притихли, что не могли оторвать взгляда от дяденьки Роди, смотрели на геройские награды, точно сейчас только их увидели, и не спрашивали, откуда они и за что, — понятно, задарма такие награды не дают солдатам. Крестов было два, медалей — одна, но издали казалось, что крестов и медалей много больше, так сильно и приятно рябило в глазах, когда серебро на гимнастерке двигалось и сверкало.
Полюбуйтесь: Катька, забыв про отца в больнице, перестав тревожиться, восторженно, не скрываясь, трясет медной своей гривой, и каждая волосинка — струнка у нее точно бы откликнулась, забренчала. Смешно, выдумка, а похоже. Не запамятовала, поди, Растрепища, как бежала в школу по первому снегу, с колечком, подаренным навсегда, носить до гробовой доски. И шлемы — валенцы с веревочными подошвами, наверное, не позабыла. И как она, отчаянная, навязавшись, пожалев жениха, собиравшегося тайком на войну за георгиевскими крестиками, как бы его не убили без нее, примеривалась лететь вместе с ним на станцию, к поезду с солдатами, едущими на фронт, кидала валенцы в сугроб и неслась за ними босая, по снегу и морозу… А может, и нету памяти у девчонок. Может, Катька притворялась, и тогда и сейчас ей никого и ничего не жалко, ведь они, девки, если поглядеть, присмотреться к ним как следует, вовсе безжалостные, они только в песнях, прикидываясь, плачут, любят дролю — миленочка. А появись другой, из Питера, хвастун и трепач, живо вытаращат бельма, будут в рот ему глядеть, старого дружка и не вспомнят. Ну и наплевать, забыла — и ладно, и ее тоже позабыли.