Эмиль Золя - Собрание сочинений. Т. 19. Париж
Обрадованный появлением Баша и Янсена, Гильом захотел сесть на постели. Но Пьер потребовал, чтобы он спокойно лежал, не поднимая головы с подушек, и как можно меньше говорил. Янсен продолжал молча стоять, а Баш пододвинул стул к кровати, уселся и начал без умолку говорить, выражая дружеское участие. Это был тучный шестидесятилетний мужчина, с широким полным лицом, окладистой белой бородой и длинными седыми волосами. В его маленьких глазах сквозила какая-то нежная мечтательность, а улыбка, блуждавшая на губах крупного рта, выражала надежду на всеобщее благополучие. Отец Баша, ревностный последователь Сен-Симона, воспитал его в новой вере. И он навсегда сохранил уважение к этой доктрине, хотя впоследствии воспринял идеи Фурье, которые были ему близки благодаря его любви к порядку и врожденной религиозности. Таким образом, в его лице как бы сочетались последовательно и в несколько упрощенном виде оба эти учения. К тридцати годам он увлекся спиритизмом. Он обладал небольшим, но прочным состоянием, и единственным крупным событием в его жизни было участие в Коммуне 1871 года, к которой он примкнул, сам не зная, как и почему. Ему был заочно вынесен смертный приговор, хотя он принадлежал к самым умеренным из коммунаров, и до самой амнистии он проживал в Бельгии. В память этого жители Нейи избрали его в муниципальный совет, причем они хотели не столько почтить жертву буржуазной реакции, сколько вознаградить милейшего человека, которого любил весь квартал.
Гильом так жаждал новостей, что ему пришлось довериться своим посетителям, рассказать им, как взорвалась бомба, как убежал Сальва, как он сам был ранен, не успев затоптать фитиль. Янсен слушал Гильома, и его худощавое лицо, обрамленное светлорусой бородкой и кудрями и напоминавшее лик Христа, оставалось холодным. Наконец он произнес мягким голосом, медленно, с иностранным акцентом выговаривая слова:
— А! Так это Сальва… А я было подумал: уж не маленький ли Матис? Сальва! Это меня удивляет, ведь он еще не решился.
Когда Гильом с волнением спросил Янсена, не думает ли он, что Сальва способен проговориться, тот воскликнул:
— О нет! О нет!
Но вот в его светлых мечтательных и суровых глазах мелькнуло что-то вроде пренебрежения, и он добавил:
— Впрочем, не знаю… Ведь Сальва сентиментален.
Ошеломленный покушением, Баш стал придумывать, как бы в случае доноса вызволить из беды дорогого его сердцу Гильома. А тот должен был вытерпеть холодное презрение Янсена, который, конечно, думал, что ученый дрожит за свою шкуру. Но что им сказать? Как им объяснить великую, терзавшую его тревогу, не доверив нм тайны, которую он скрывал даже от брата?
В этот момент вошла Софи и доложила хозяину, что пришел г-н Теофиль Морен, а с ним еще какой-то господин. Удивленный таким поздним визитом, Пьер вышел в соседнюю комнату принять гостей. Вернувшись из Италии, он познакомился с Мореном и помог ему перевести с французского и приспособить для итальянских учебных заведений превосходное краткое изложение современных наук в объеме университетской программы. Морен был родом из Франш-Конте, сыном часовщика и земляком Прудона, бедствующую семью которого он посещал в Безансоне. Он с детства проникся идеями Прудона, был искренним другом всех обездоленных и испытывал инфинитивную ненависть к богатству и собственности. Впоследствии он приехал в Париж; там он подвизался в роли школьного учителя, увлекаясь преподаванием, и стал пламенным приверженцем Огюста Конта; но под оболочкой ревностного позитивиста в нем еще был жив последователь Прудона, бунтарь, на своем опыте познавший нищету и боровшийся с ней. Он строго придерживался научного позитивизма и, в своей ненависти ко всяческой мистике, отошел от Конта, когда тот, всем на удивление, в последние годы жизни стал религиозным. В его суровой, однообразной и скучной жизни был только один роман, внезапный порыв страсти, который бросил его в Сицилию, где он сражался под знаменами Гарибальди, участвуя в легендарной «Тысяче». А по возвращении в Париж, он по-прежнему зажил незаметной унылой жизнью школьного учителя.
Вернувшись в спальню, Пьер взволнованно сказал брату:
— Морен привел Бартеса, который вообразил, что ему грозит опасность, и просит у меня гостеприимства.
Гильом загорелся.
— Николя Бартес! Это герой! У него душа древнего римлянина! Я его знаю, люблю и восхищаюсь им… Прими его с распростертыми объятиями.
Баш и Янсен с улыбкой переглянулись. Потом Янсен медленно сказал со свойственной ему холодной иронией:
— Зачем прятаться господину Бартесу? Многие считают его умершим, и этот выходец с того света никому не страшен.
Бартес, которому было семьдесят четыре года, около пятидесяти лет просидел в тюрьмах. Этот вечный заключенный, герой свободы, при всех правительствах переезжал из одной крепости в другую. С юных лет захваченный мечтой о всеобщем братстве, он боролся за идеальную республику, воплощающую правду и справедливость, но всякий раз оказывался в тюрьме, где за тройными засовами продолжал мечтать о спасении человечества. Он был то карбонарием, вчерашним республиканцем, то сенатором-евангелистом, всегда и везде участвовал в заговорах и воевал без устали со всякой властью, какой бы она ни была. А когда провозгласили республику, ту самую республику, отстаивая которую он провел столько лет за решеткой, — Бартеса снова арестовали, и за годами, лишенными солнца, последовали новые годы мрака. Он оставался мучеником свободы, по-прежнему стремился к ней, а она все не приходила.
— Вы ошибаетесь, — возразил Гильом, которого покоробил насмешливый тон Янсена, — и в настоящее время наши политические деятели хотят избавиться от Бартеса, потому что этот неподкупный и непримиримый борец мешает им, и я вполне одобряю его осторожность.
Вошел Николя Бартес, высокий худой старик с орлиным носом. Его глубоко запавшие глаза молодо сверкали под мохнатыми седыми бровями. Беззубый рот изящных очертаний прятался в белоснежной бороде, а голову осенял ореол серебряных кудрей, волнами падавших на плечи. Позади него со скромным видом шел Теофиль Морен, у которого были серые бакенбарды, серая щетка волос, очки и желтое усталое лицо школьного учителя, изнуренного долголетним преподаванием. Вошедшие ничуть не удивились и не обнаружили любопытства при виде Гильома, лежавшего на кровати с забинтованной рукой. Гостей никому не представляли; знакомые попросту обменялись улыбками.
Бартес наклонился над Гильомом и расцеловал его в обе щеки.
— О! — воскликнул тот почти весело, — вы прямо вливаете в меня бодрость!
Вошедшие кое о чем рассказали. На бульварах царило невообразимое смятение, во всех кафе уже распространился слух о покушении, и люди вырывали друг у друга запоздавший вечерний номер газеты, где рассказывалось о событии крайне неточно, с самыми невероятными подробностями. В общем, до сих пор еще не было известно ничего достоверного.
Заметив, что Гильом резко побледнел, Пьер снова заставил его лечь. Но когда священник захотел увести гостей в соседнюю комнату, раненый тихонько сказал:
— Нет, нет, обещаю тебе, я больше не шелохнусь и не открою рта. Оставайтесь здесь, беседуйте вполголоса. Право же, я с удовольствием вас послушаю, мне не хочется лежать в одиночестве.
И вот при тусклом свете лампы завязалась тихая беседа. Престарелый Бартес заявил, что бросать бомбу было преступно и глупо. Он говорил как герой легендарных битв за свободу, который замешкался в современности и ничего в ней не понимает. Разве этого не достаточно, если наконец будет завоевана свобода? Разве можно о чем-нибудь еще говорить, кроме как о создании подлинной республики? Потом в связи с речью Межа, произнесенной в этот день в палате депутатов, он с горечью обрушился на коллективизм, называя его демократической разновидностью деспотизма. Теофиль Морен тоже высказывался против коллективистского объединения всех социальных сил, но еще яростнее он ненавидел анархистов, сторонников отвратительного насилия; он верил только в эволюцию, и ему было довольно безразлично, какие политические программы лягут в основу нового общества, построенного на научных началах. Баш, как видно, также недолюбливал анархистов, хотя его пленяли идиллические мечты и надежды на обновление человечества, которые в глубине души лелеяли эти яростные разрушители; он тоже негодовал на Межа, утверждая, что, став членом парламента, он превратился в пустого краснобая, и называл его теоретиком, мечтающим о диктатуре. А Янсен, продолжая стоять, с иронической складкой в уголках рта и ледяным взглядом слушал всех троих, и если время от времени он бросал короткие фразы, отточенные, как стальное лезвие, то лишь для того, чтобы заявить о своей вере в анархию, о бесполезности полумер, о необходимости радикального переворота, о том, что нужно все разрушить, а потом вновь воссоздать!