Роман Гари - Обещание на рассвете
— А чье это? Я хитро ответил:
— О, это юный художник, которого я открыл в Милане.
Лицо его выразило восхищение:
— Так вот, старина, как дерьмо — это верх совершенства! For a piece of shit, it's a real piece of shit!
Сильно сомневаясь в возможности чуда, я все же продолжал верить в него. Оно могло произойти когда угодно. В любой момент небо могло еще ниспослать мне гениальность. Мало-помалу наваждение чуть не довело меня до нервной депрессии: наверное, я единственный человек в мире, которому врач запретил рисовать. На моих «картинах» были такие густые слои красок, что потребовалось несколько человек, чтобы вынести их на помойку. Соседка спасла один из моих «шедевров» из мусорного ящика и перетащила к себе. «Никогда не знаешь…» — сказала она.
Однако если я и был частым посетителем мастерской, снятой господином Зарембой на бульваре Царевича, то склонность к искусству здесь ни при чем. Впрочем, художник специализировался на ангельских детских головках, к которым я оставался безразличен. Мой интерес к нему был совсем другого рода. В самом деле, я заметил, что этот слегка неврастенический господин хотя и сдержанно, но явно настойчиво стал искать общества моей матери. Действуя уверенно и дипломатично в такой ситуации, можно было бы вскрыть богатейшие возможности для счастливой перемены в нашей жизни. Уже тогда я был авантюристом и сорвиголовой, как и многие другие, чья жажда деятельности и подвига не находила выхода. Мысль пристроить свою мать и тем самым освободить ее от житейских забот слилась у меня в голове с другой надеждой: возможностью наконец пуститься в мир приключений, не упрекая себя, что оставил без поддержки ту, которая дала тебе все.
Господин Заремба никогда не был женат. В зрелом возрасте он был так же одинок, как и в детстве. Его родители умерли молодыми, романтически унесенные чахоткой. Они похоронены на кладбище Мантон, куда он часто наведывался, чтобы возложить цветы на могилу. Он воспитывался у безучастного к нему дяди-холостяка в богатом имении в Восточной Польше.
С необычайным тактом господин Заремба не замедлил пуститься на осторожное сближение.
— Вы очень молоды, мой дорогой Ромен… Он говорил на польский манер пане Романе, господин Ромен.
— Вы очень молоды, у вас впереди вся жизнь. Вы еще встретите женщину, которая будет вам преданна.
Я хотел сказать, другую женщину, так как я каждую минуту вижу, какой нежной заботой окружает вас ваша матушка. Мне с этим не повезло. Признаюсь, мне бы очень хотелось встретить пани, которую бы я полюбил и которая бы чуть-чуть заботилась обо мне. Замечу: чуть-чуть. Я нетребователен. Я охотно бы согласился занять последнее место в ее привязанностях. Я ухмыльнулся при мысли, что кто-то другой стал бы первой привязанностью моей матери. Но не стоило уж очень его отпугивать.
— Мне кажется, вы правы, что думаете о своем будущем, — начал я осторожно. — С другой стороны, вы рискуете принять на себя некоторую ответственность, финансовую например. Не знаю, по средствам ли художнику содержание семьи.
— Я весьма обеспечен материально, уверяю вас. — Он расправил усы. Мне было бы приятно поделиться с кем-нибудь своим достатком. Я не эгоист.
На этот раз я почувствовал волнение. Уже тогда я мечтал учиться на летчика. В денежном отношении это было совершенно недоступно: требовалось по меньшей мере пять тысяч франков. Быть может, следует попросить у него задаток — в знак серьезности его намерений. Я также мысленно представил себя за рулем небольшого автомобиля, мчащегося со скоростью сто километров в час. К тому же я вспомнил, что у художника был великолепный дамасский халат, шитый золотом.
Я мысленно хохотал. Юмор уже стал для меня тем, чем должен был оставаться всю мою жизнь: необходимой и самой надежной поддержкой. Позже, значительно позже наедине со мной и в компании, на телевидении и в «светском обществе» абсолютно серьезные люди неустанно спрашивали меня: «Почему все ваши истории оборачиваются против вас, господин Гари?»
Но дело не только во мне. Речь идет о нашем всеобщем «я». О жалком, комическом королевстве нашего «я» с тронным залом, обнесенным крепостной стеной. Возможно, когда-нибудь я поговорю об этом подробнее.[15]
Мысль, что господин Заремба станет моим отчимом, вызывала во мне всяческие волнения. Бывали минуты, когда безграничную любовь, предметом которой я являлся, уже невозможно было выносить. Постоянно видеть себя в страстном и самозабвенном взгляде единственным, несравненным, наделенным всяческими достоинствами, с триумфальным будущим впереди было выше моих сил, ибо сам я давно уже довольно ясно и болезненно сознавал, что между этим величественным образом и действительностью была пропасть. Я не то чтобы хотел бежать от ответственности, которую возлагали на меня в «будущем» окружавшие меня преданность и самопожертвование. Я решил осуществить все то, чего мать ждала от меня; я слишком любил ее, чтобы замечать всю наивность и несоразмерность ее идей. Мне тем более трудно было видеть их призрачность, что, убаюканный с детства обещаниями и рассказами о своем будущем, я часто путался и уже точно не знал, где мамина мечта, а где действительность. Главное, я уже не мог переносить подобной опеки. Если бы господину Зарембе удалось взять на себя часть бремени этой любви, то я бы вздохнул свободнее.
Скоро я заметил, что мама почувствовала что-то неладное. Она стала держаться с поляком холодно, почти враждебно. Ей шел уже пятьдесят третий год, и тем не менее (несмотря на ее совершенно седые волосы и усталость от тяжелой борьбы за жизнь, которую она вела в одиночку в трех странах и которая сильнее, чем возраст, тронула ее черты) от нее так и веяло веселостью и теплотой, которые могли еще вскружить голову мужчине. Однако скоро я понял, что мой изысканный и благовоспитанный друг не был влюблен в нее как в женщину. Под видом зрелого мужчины в расцвете сил в господине Зарембе скрывался сирота, так никогда и не получивший своей доли нежности и любви, которые таким огнем сияли перед его глазами. Очевидно, он решил, что места хватит обоим.
Часто, когда мать, как я выражался, в порывах «экспрессионизма» сжимала меня в объятиях или в полдник приносила мне в гостиничный садик чай, пирожные и фрукты, я замечал на вытянутом, костлявом лице господина Зарембы тень неудовольствия, даже отчаяния. Ему тоже хотелось участвовать. Он сидел в ивовом кресле в элегантной позе, положив ногу на ногу и пристроив на коленях трость с костяным набалдашником, поправлял усы и мрачно наблюдал за нами, как изгнанник, созерцающий вход в запретное королевство. Признаться, я был еще мальчишкой и, не подозревая о том, что ждало меня в конце жизни, находил некоторое удовольствие в его раздражении. Однако, не без сомнений со своей стороны, господин Заремба нашел во мне не врага, а надежного союзника. И если я собирался в дальнейшем преуспеть в дипломатии, то это был самый подходящий момент. Я не стал ободрять его.
Господин Заремба часто с явным неудовольствием покашливал, когда мать расставляла передо мной свои приношения, но ни разу не проронил ни слова и не позволил себе ни малейшего замечания вроде: «Нина, вы портите вашего сына и в его отношениях с женщинами готовите ему очень тяжелое будущее. Что он потом будет делать? На поиски какой несуществующей любви обрекаете вы его таким образом?» Нет, господин Заремба ни разу не позволил себе подобной бестактности; он просто, слегка расстроенный, сидел неподалеку в своем тропическом костюме, часто вздыхал и отворачивался, будучи в несколько дурном настроении от наших излияний. Я уверен, что мать прекрасно замечала его легкую зависть, не потому ли она демонстративно подыгрывала, когда ее застенчивый воздыхатель был рядом; должно быть, она входила во вкус, во-первых, потому, что, как несостоявшаяся актриса, любила публику, и, во-вторых, потому, что его отношение к нашей «исключительности» еще более укрепляло наше сообщничество и демонстрировало на глазах у всех крепость и абсолютную безопасность нашего неприступного королевства. И вот однажды, после того как передо мной на столике поставили поднос с полдником, господин Заремба позволил себе жест, который для такого застенчивого и сдержанного человека был равносилен страшной дерзости и молчаливому, но пылкому заявлению о своих чувствах. Он поднялся со своего кресла, уселся без приглашения за мой столик, протянул руку и взял из корзины яблоко, которое демонстративно принялся грызть, глядя с вызовом прямо в глаза маме. Я застыл с раскрытым ртом. Мы даже не подозревали, что господин Заремба способен на такую смелость. Обменявшись возмущенными взглядами, мы посмотрели на художника с такой холодностью, что бедняга после пары попыток прожевать яблоко положил его на поднос, встал и удалился, сгорбившись и опустив голову.