Роман Гари - Обещание на рассвете
Мир съежился для меня до размеров листа бумаги, на который я набросился с отчаянным юношеским лиризмом. И однако, несмотря на наивность, именно тогда я вполне осознал серьезность своего труда и его глубокий смысл. Во мне проснулась жажда справедливости к человеку, каким бы жалким и преступным он ни был, которая наконец-то толкнула меня к истокам моих будущих книг, и если правда, что это стремление болезненно родилось из моей сыновней любви, то все мое существо понемногу подчинялось ему, пока литературное творчество не стало для меня тем, чем является и по сей день, в высочайшие минуты аутентичности, — лазейкой, через которую пытаешься бежать от невыносимого, возможностью отдать душу, чтобы остаться в живых.
При виде ее посеревшего лица с закрытыми глазами, склоненного набок, и руки, прижатой к груди, я вдруг впервые усомнился: а пристойно ли хотеть жить? Я тут же ответил себе на этот вопрос, быть может, потому, что его диктовал инстинкт самосохранения, и лихорадочно написал сказку под названием «Правда о Прометее», которая до сих пор остается для меня правдой.
Ведь нас явно ввели в заблуждение относительно истинной истории Прометея. Вернее, от нас скрыли ее конец. Верно то, что за похищение у богов огня Прометей был прикован цепями к скале и что орел принялся клевать его печень. Но чуть позже, обратив свой взгляд на землю, чтобы посмотреть, что происходит, боги увидели, что Прометей не только освободился от цепей, но и одолел орла и в свою очередь пожирал его печень, чтобы восстановить силы и подняться на небо.
Однако теперь я страдаю болезнью печени. Признаться, есть отчего: на моем счету уже десятитысячный орел, а желудок у меня уже не тот, что прежде.
Но я стараюсь держаться. В день, когда последний удар клюва сбросит меня с моей скалы, я предлагаю астрологам отметить появление нового знака Зодиака: эдакого злюки, всеми зубами вцепившегося в некоего небесного орла.
Мое окно выходило на улицу Данте, которая ведет от отеля-пансиона «Мермон» к рынку Буффа. Сидя за рабочим столом, я видел, как возвращалась мать. Однажды утром мне страшно захотелось поговорить с ней, посоветоваться по одному вопросу. Она без всякого повода вошла в мою комнату, как часто это делала, просто чтобы молча выкурить сигарету в моей компании. Я как раз готовился к выпускному экзамену, зубря какую-то пространную чушь о строении Вселенной.
— Мама, — сказал я. — Послушай, мама. Она слушала.
— Три года на степень лиценциата, два года военной службы…
— Ты станешь офицером, — прервала она.
— Хорошо, но на это уйдет пять лет. Ты больна. Она тут же попыталась успокоить меня:
— Ты успеешь закончить учебу. Не волнуйся, у тебя будет все, что нужно…
— Боже мой, да не об этом речь… Я боюсь не успеть… вовремя…
Это все же заставило ее задуматься. Она долго спокойно думала. А потом, сильно шмыгнув носом и уперев руки в колени, сказала:
— Есть справедливость. И пошла заниматься рестораном. Мать верила в более разумное строение мира, в более справедливое и более логичное, чем то, которое описывалось в моем учебнике по физике.
В тот день на ней было серое платье, сиреневая косынка, жемчужное колье и накинутое на плечи серое манто. Она немного располнела. Врач сказал мне, что она может продержаться еще несколько лет. Я закрыл лицо руками.
Если бы только она увидела меня в форме французского офицера, даже если я никогда не стану французским посланником и лауреатом Нобелевской премии до литературе, то сбылась бы хотя бы одна ее мечта. Этой осенью я начну изучать право и, если мне хоть чуточку повезет, через три года торжественно появлюсь в отеле-пансионе «Мермон» в летной форме младшего лейтенанта. Мы с матерью давно уже выбрали авиацию: перелет через Атлантику Линдберга сильно взволновал ее, и я в который раз разозлился на себя, что мне первому не пришло это в голову. Я бы повел ее на рынок Буффа, облачившись в синюю форму, украшенную золотыми нашивками в виде крыльев, чтобы покрасоваться перед морковью и луком-пореем, перед Панталеони, Ренуччи, Буппи, Чезаре и Фассоли, ведя мать под руку под триумфальной аркой из салями и лука и ловя восхищение даже в круглых глазах мерлана.
Наивное преклонение моей матери перед Францией продолжало удивлять меня. Когда какой-нибудь вышедший из себя поставщик обзывал ее «грязной иностранкой», она улыбалась и, взмахом трости призывая в свидетели весь рынок Буффа, заявляла:
— Мой сын — офицер запаса, а вы — дерьмо!
Она не делала разницы между «есть» и «будет». Чин младшего лейтенанта вдруг приобрел в моих глазах большую значимость, и все мои мечты временно сводились к одной, более скромной: продефилировать в форме младшего лейтенанта авиации по крытому рынку Буффа, ведя мать под руку.
Глава XXII
Господин Заремба, поляк приятной наружности, был склонен к меланхолии и малоразговорчив. Его взгляд, казалось, укоризненно вопрошал: «Зачем ты мне это сделал?» В один прекрасный день он вышел из остановившегося у отеля такси — со светлыми усами, уже тронутыми сединой, свисавшими на старинный манер, в белом костюме миссионера, в кремовой панаме и с бесчисленными чемоданами, оклеенными этикетками. Я долго рассматривал их: Калькутта, Малакка, Сингапур, Сурабая… Вот наконец наглядное и неопровержимое доказательство существования стран моей мечты, о которых до сих пор у меня были сведения только из романов Сомерсета Моэма. Господин Заремба снял комнату на «несколько дней» и остался на год.
Ничто ни в его усталом лице, ни в безупречных манерах светского человека не выдавало маленького мальчика в коротких штанишках, скрывавшегося в нем «за пылью времен». Часто манера одеваться создает видимость взрослости, и возраст в этом случае зависит от искусства портного.
Но мне только что исполнилось семнадцать, и я совсем еще не знал себя; стало быть, я был далек от подозрений, что часто случается прожить жизнь, занимать солидные посты и умереть, так никогда и не сумев отделаться от ребенка, притаившегося в тебе, изнуренного ожиданием, ждущего до последней минуты, что нежная рука погладит тебя по головке и голос прошепчет: «Да, мой дорогой, да. Мама по-прежнему любит тебя, как никто другой так и не сумел полюбить тебя».
Господин Заремба произвел сначала хорошее впечатление на директрису отеля-пансиона «Мермон», которая приняла его за джентльмена. Но когда он склонился над гостиничной книгой записей и указал в ней свою профессию, мать, мельком взглянув на слово «художник», довольно грубо поспешила спросить плату за неделю вперед. Что же касается благовоспитанности, образцовых манер и всего прочего, что в прежние времена называлось «комильфо», то наш новый клиент всем своим обликом совершенно опровергал мнение, которое я постоянно слышал с детства. Мнение, согласно которому художники склонны к алкоголизму и физической и моральной деградации. Оставалось только одно объяснение, которого мама придерживалась, не удосужившись даже взглянуть на картины художника: «Вероятно, он совершенно бездарен».
Этот вывод явно подтверждало материальное положение господина Зарембы, позволявшее ему иметь дом во Флориде и шале в Швейцарии. Мать стала держаться с нашим жильцом с сочувственно-легкой иронией. Она, конечно же, побаивалась, как бы пример процветающего художника не оказал на меня гибельного влияния. Это могло, Боже сохрани, не только отвлечь меня от дипломатической карьеры, ожидавшей меня с распростертыми объятиями, но и снова склонить к живописи.
Для беспокойства были все основания. Тайный демон все время таился во мне и уже не мог меня оставить. Часто я испытывал смутную ностальгию, почти физическую потребность форм и красок. Когда тридцать лет спустя я решился наконец дать волю своему «призванию», то результат оказался катастрофическим. Я исполнял у холстов какой-то неистовый танец, выдавливая прямо на «картину» самые большие тюбики, которые только удавалось раздобыть; и так как кисти мешали прямому контакту, то я работал руками. Я использовал также метод «броска» — краски были повсюду. Никто не мог войти в комнату, где я свирепствовал, не запачкав лица или платья. Печать моего гения носили стены, мебель и потолок. И хотя вдохновение было истинным результат выходил ужасающе ничтожным. У меня не было ни малейшего таланта к живописи. С каждым взмахом кисти это высшее искусство презрительно отсылало меня к моим дорогим романам. С тех пор я понимаю графоманов, осознав на собственном горьком опыте, что призвание, глубочайшее и непреодолимое вдохновение могут сопровождаться полным отсутствием способностей. Никогда больше я не испытывал подобного творческого опьянения, и тем не менее никогда еще очевидность артистического краха не была столь неумолимой. Еще некоторое время я продолжал опустошать сотни тюбиков красок, стремясь до дна исчерпать самого себя, но исчерпал лишь свои возможности. За два года мне удалось закончить всего одну «картину». Я повесил ее на стену рядом с другими, и когда знаменитый американский критик Гринберг был у меня в гостях, то он долго простоял перед моим шедевром с видимым интересом: