Томас Вулф - Портрет Баскома Хока
— Твоя тетка обожает музыку, — в раздумье повторил Баском. — Ты мог подумать… тебе могло показаться, что это ее заслуга… у тебя могла возникнуть мысль, что у тетки исключительное право на музыку… В таком случае ты ошибся! Ах, сынок! — достигал меня его далековатый голос. — Возможно, ты так думал, но ты ошибался… Скажи! — Он медленно повернулся ко мне, въедливо-вопрошающе сверля глазом, охолаживающе иронический. — Скажи: Пятая симфония — ее женщина написала? Теткин кумир, Рихард Вагнер, — женщина? Ни в коем случае! — взревел он. — Где их шедевры — их могучие симфонии, великая живопись, эпическая поэзия? Разве в женском черепе зародилась «Критика чистого разума»? Разве женский гений грандиозно расписал своды Сикстинской капеллы? Может, тебе приходилось слышать о женщине по имени Уильям Шекспир? И «Короля Лира» написала женская рука? Или ты листал сочинения прелестной барышни Джон Мильтон? Брал в руки стихи очаровательной немочки фройляйн Гёте? Может, наконец, тебя просветили труды мадемуазель Вольтер или мисс Джонатан Свифт? Хм-хм-хм!
Он помолчал, вглядываясь во что-то поверх составленных рук, и потом медленно и отчетливо произнес: — «Жена дала мне от дерева, и я ел»[20]. Так-то, сынок. В этом все их назначение. — Пылая одушевлением, он повернулся ко мне. — Соблазнительница, — сказал он севшим от напора чувств, надтреснутым голосом. — Подательница запретного плода. Посыльная дьявола. Испокон века они знают одно; помрачать разум, сбивать дух сына человеческого с высоких путей, развращать, совращать и губить! Тихой сапой проникают они и потайные уголки его сердца и разума, как плодожорки, внедряются в его святая святых, действуя с хитростью змея, по-лисьи, — для этого, сынок, женщина только и существует. И она не станет другой! — И, окутавшись тайной, он зловеще-проницательно шепнул мне: — Остерегайся! Остерегайся! Не обманись!
Уже в следующую минуту он имел спокойно-сосредоточенный вид и ровно, как о постороннем, даже поддразнивающе, словно бросая кость собаке, сказал:
— Твоя тетка, нужно признать, обладала порядочным интеллектом — в женских пределах разумеется. Сейчас-то ее соображение уже не то. Я не разговариваю с ней, — сказал он равнодушным тоном. — Не слушаю ее. По-моему, она говорила, что в воскресенье ты собираешься зайти. Не знаю. Не могу сказать, какие у нее планы. У меня свои интересы, у нее, надо полагать, свои. Музыка хотя бы… Да, сэр, музыка всегда при ней, — с презрительным равнодушием сказал он и, устремив взгляд поверх сцепленных пальцев, выбросил тетку из головы.
А ведь и он был молод, и он страдал и доходил до полного безумия. Ему тоже довелось испить горькую любовную чашу. Тетка сама мне это сказала, а он не стал отрицать. В разгар обильной трапезы она вдруг юрко, хищно дернулась ко мне через стол, ожгла безумным и ясным взглядом и бросила ту же острастку: — Берегись, Дэвид, берегись, мальчик: ты из их породы. Не хандри! Не хандри! Не надо все принимать к сердцу, — жарко шепнула она, вникая в меня безумно сверкавшими старческими лучистыми глазами. — Ты весь в них, это в крови, — обреченно выдохнула она.
— О чем ты толкуешь? — с безграничным презрением буркнул дядя. — Шотландская кровь! Английская кровь! Лучшие люди на земле, никаких сомнений!
— Рассеянное восприятие! Рассеянное восприятие! — залопотала она, получив любимый орех. — Мысли скачут во все стороны, минуты лишней не задержатся. Современные декаденты! Ты почитай Нордау, Дэйв, — у тебя глаза откроются! Все вы одинаковые, — пискнула она. — Все эротоманы — все!
— А-а, — отмахнулся дядя. — Какую чушь ты несешь! Видимо, — кольнул он, — испытываешь на нас новейшую психологию. Черная магия недоумков.
Он, разумеется, ничего не знал о сем предмете; время от времени он перечитывал Канта, и если в сфере чистых форм, категорий, стадий отрицания и дефиниций концепта он чувствовал себя как рыба в воде, то она до тонкости знала свое путаное хозяйство — фобии, комплексы, фиксации, подавления.
Пропустив его слова мимо ушей, она снова потянулась ко мне и зашептала: — Сейчас-то я для него пустое место, а было время — еще как было! — когда он из-за меня сходил с ума. Старый дурак! — совсем кликушески выкрикнула она. Потом еще посунулась вперед и с тем надрывом, с каким предостерегала меня, шепнула: — Еще как сходил с ума, еще как! Пусть попробует отпереться! — вскрикнула она. — Он с меня глаз не спускал! Он себя не помнил, если мужчина просто посмотрел на меня!
— Совершенная правда, дружок! Совершенная правда! — без тени раздражения или возражения сказал дядя, непостижимым образом смягчаясь и делаясь сговорчивым. — Да-да, — проговорил он, всматриваясь в прошлое за пальчатой кроной. — Все совершенная правда, она говорит истинную правду. Я все перезабыл, но что было — то было. — И он мягко покачал костлявой головой, прикрыл глаза, всматриваясь в прошлое, и рассеянно и смешливо посопел над перегоревшими воспоминаниями.
Сразу после женитьбы год-другой его терзал темный демон ревности. Ревность затмила ему свет удушливой, гибельной хмарью, злой отравой вошла в его жилы, влилась в ток крови, напитала ядом сердце, просочилась в извилины мозга и разъела его ненавистью, отравила ядом, повергла, помрачила, разладила. Его исхудавшее, костлявое тело кричало о полном истощении, ревность и страх стервятниками рвали его потроха, в истребительную огненную прорву изводились сила и полнота его жизни, и когда все дошло до точки — здоровье, дела, рассудок, — так же внезапно ревность отпустила его; и жизнь воспряла от укромного родничка эгоизма, он охладел к жене, потерял к ней интерес, забыл про нее.
А она, страдалица, чувствовала себя кроликом, оцепеневшим перед янтарно налившимся зраком, под сковывающим взглядом припавшего к земле тигра — то ли прыгнет и прихлопнет лапой, то ли уйдет восвояси. Неистовая вспышка его чувства, слепое безрассудство его ревности ошеломили и смяли ее, и в последовавшие годы она недоумевала, оскорблялась и в конечном счете озлобилась на него за внезапное охлаждение, до такой степени окончательное, что он неделями не вспоминал про нее и, живя под одной крышей, едва ли осознавал ее присутствие, когда наедине со своими мыслями грохотно мыкался по дому, изрыгая проклятья и невнятицу, лязгая печными дверцами, вдохновенно шинкуя свою сыроедную снедь, и если она подавала голос, он раздраженно обрывал ее: — Что? О чем ты, господи! — и, тяжело ступая, уходил, непроницаемо замкнутый в свои дела. И когда вселенский заговор торжествовал над ним победу, когда господь попускал, чтобы кто-то околпачил его, обвел вокруг пальца, он катался по полу, молотил пятками по стене и слал проклятья устранившемуся небу.
В опустевшем без детей маленьком доме Луиза ставила пластинки Вагнера, блюла чистоту и научилась препираться сама с собой и даже с кастрюлями и сковородками, когда скребла их и надраивала, и если посуда падала, она ее обязательно выбранит, поднимет с пола и отшлепает по дну, приговаривая: — Ах, озорница! Ах, негодница! — А если на ту пору в доме слоном ходил Баском, то ее единогласные дебаты перемежались смехом: поникнув над своими кастрюлями, она разражалась сладким хохотом с исходом в тихий вопль, потом сокрушенно крутила головой и снова принималась смеяться, а спросите, чему она смеется, — сказать ей будет нечего.
Конечно, ей в голову не приходило, что Баском у себя поперхнется собственной тирадой, когда однажды вечером, подкрутив патефон, она поставила «Полет Валькирий» в исполнении Филадельфийского симфонического оркестра. Оправившись от первого потрясения, взбешенный Баском ринулся к злонамеренному аппарату, который ладно бы себе играл, но ведь побивал его громкостью. Он с разбегу застыл, мгновенно оценив ситуацию: что рядом с аппаратом стоит Луиза, что она прыскает со смеха, разрешаясь вопливым клохтаньем и хитро посматривая в его сторону. И что в руке у нее большой разделочный нож. Заорав, он бросился к себе в комнату, заперся на ключ, он истошным голосом кричал: — Мама! Мама! Защити!
Это происшествие чрезвычайно развеселило Луизу. Снова и снова ставила она эту пластинку, всякий раз давясь от смеха и визгливо клохтая. Она буквально лопалась от смеха.
Когда наутро Баском тихомолком ушел на службу, Луиза направилась к зеркалу. Она долго вглядывалась в себя, потом сказала:
— Не хватает, чтобы я сошла с ума.
В пятьдесят лет у нее было бескровное, по-птичьи заострившееся лицо, под ясными глазами в покрасневших веках набухли мешки; абсолютно седая голова; все ее аккуратное личико густо заштриховано морщинками. — Не хватает, чтобы я сошла с ума, — сказала она себе и стала изучать психологию.
По мере их появления она прочла все труды Уильяма Джеймса и профессора Уильяма Макдугалла. Подписалась на несколько журналов, сама написала книгу. Но издатели забраковали ее «Хирургию психоанализа».