Джозеф Конрад - Прыжок за борт
— Это очевидно — parbleu! — продолжал он, — ибо, как бы решительно вы ни были настроены, головной боли или расстройства пищеварения (un d6rangement d'estomac) достаточно, чтобы… Возьмем хотя бы меня… Я бывал в переделках. Eh bien! Я, тот, кого вы перед собой видите, я однажды… — Он осушил свой стакан и снова стал крутить палец о палец. — Нет, нет, от этого не умирают, — произнес он наконец, и, поняв, что он не намерен рассказывать о событиях своей личной жизни, я был сильно разочарован. Мое разочарование было тем сильнее, что неудобно было его расспрашивать. Я сидел молча, он тоже сидел и молчал, словно это доставляло ему величайшее удовольствие. Даже пальцы его неподвижно застыли на животе. Вдруг его губы стали шевелиться.
— Так оно и есть, — благодушно заговорил он. — Человек рожден трусом (l'homme est пб poltron). В этом зацепка. В противном случае слишком легко жилось бы. Но привычка, привычка… необходимость, видите ли, сознание, что на тебя смотрят… Это помогает справиться с трусостью. А затем пример других людей — они не лучше вас и, однако, держатся бодро…
Он умолк.
— Вы согласитесь, что у молодого человека не было ни одной из этих побудительных причин… в тот момент, во всяком случае, — заметил я.
Он снисходительно поднял брови.
— Я не возражаю, не возражаю. Быть может, у этого молодого человека были прекрасные задатки, — повторил он, тихонько сопя.
— Я рад, что вы подходите так снисходительно, — сказал я. — Он сам питал большие надежды и…
Шарканье ног под столом прервало меня. Он поднял тяжелые веки, поднял медленно и решительно и, наконец, взглянул мне прямо в лицо. Я увидел два узких серых кружка, словно два крохотных стальных колечка вокруг черных зрачков. Этот острый взгляд грузного человека производил такое же впечатление, как боевая секира с лезвием бритвенной остроты.
— Простите, — церемонно сказал он. Он поднял правую руку и слегка наклонился вперед. — Разрешите мне… Я допускаю, что человек может жить и знать, что храбрость его не придет сама собой (ne vient pas tout seul). Из-за этого не стоит волноваться. Еще одна истина, которая не портит жизни… Но честь, честь, monsieur… Честь — вот что реально! А много ли стоит жизнь, если… — он грузно и стремительно поднялся на ноги, словно испуганный бык, вылезающий из травы, — если честь потеряна? Ah 9а par exemple. Я не могу ничего сказать. Я не могу ничего сказать, так как об этом ничего не знаю.
Я тоже встал и, стараясь соблюсти все правила вежливости, мы молча стояли друг против друга, словно две фарфоровые собачки на камине. Черт бы побрал этого парня! Он проколол пузырь. Проклятие бессмысленности, какое подстерегает все людские разговоры, спустилось на нашу беседу и превратило ее в пустословие.
— Отлично, — сказал я, смущенно улыбаясь, — но не сводится ли все дело к тому, чтобы не попасться?
Казалось, возражение у него было готово, но он передумал и сказал:
— Monsieur, для меня это слишком тонко… этого мне не понять… Я об этом не думаю.
Он грузно склонился над своей фуражкой, которую держал за козырек большим и указательным пальцами раненой руки. Я тоже поклонился. Мы поклонились одновременно; мы церемонно расшаркались друг перед другом, а лакей смотрел на нас мимически, словно уплатил за представление.
Serviteur, — сказал француз.
Снова мы расшаркались: «Monsieur»… «Monsieur»… Стеклянная дверь захлопнулась за его грузной спиной. Я видел, как подхватил его порыв ветра и погнал вперед; он схватился рукой за галову и сгорбился.
Оставшись один, я снова сел обескураженный… обескураженный делом Джима.
Если вас удивляет, что спустя три года я продолжал этим интересоваться, то могу вам сказать, что Джима я снова видел незадолго до этого разговора. Я только что вернулся из Самаранга, где грузил на Сидней, — в высшей степени не интересное дело, которое вы, Чарли, назовете дельным занятием, — и в Самаранге я видел Джима. По моей рекомендации он тогда работал у де-Джонга. Он служил морским клерком. «Мой представитель на море», как называл его де-Джонг. Образ жизни, лишенный малейшего очарования; пожалуй, с ним может сравниться только профессия страхового агента. Маленький Боб Стэнтон — Чарли его знает — прошел через это испытание. Тот самый Стэнтон, который впоследствии утонул, пытаясь спасти горничную при аварии «Сефоры». Быть может, вы помните — в туманное утро столкнулись два судна у испанского берега. Всех пассажиров своевременно усадили в шлюпки и отчалили, когда Боб снова подплыл и вскарабкался на борт, чтобы забрать эту девушку. Не могу понять, каким образом она осталась; вернее всего, она помешалась — не хотела покинуть судно, в отчаянии цепляясь за перила. С лодок ясно видна была завязавшаяся борьба; но Боб был самым низкорослым первым помощником во всем торговом флоте, а мне говорили, что девушка была ростом пять футов десять дюймов и сильна, как лошадь. Так они боролись: он тянет ее, она — его; девушка все время визжала, а Боб кричал, приказывая матросам своей шлюпки держаться подальше от судна. Один из матросов рассказывал мне, скрывая улыбку, вызванную этим воспоминанием: «Похоже было на то, сэр, как капризный мальчуган сражался со своей мамашей». Тот же парень сообщил следующее: «Наконец, мы увидели, что мистер Стэнтон оставил девушку в покое, — стоит около и смотрит на нее. Как мы после решили, он думал, что волна вскоре оторвет ее от перил и даст ему возможность ее спасти. Мы не смели приблизиться к борту, а немного спустя старое судно сразу пошло ко дну: накренилось на штирборт и конец! Страшно быстро его затянуло. Так никто и не всплыл на поверхность — ни живой, ни мертвый».
Недолгая береговая жизнь бедного Боба, кажется, была вызвана каким-то любовным осложнением. Он надеялся, что навсегда покончил с морем и овладел всеми благами земли, но потом все полетело к черту.
Частенько он рассказывал нам о своих испытаниях, а мы хохотали до слез. Довольный эффектом, он расхаживал на цыпочках, маленький и бородатый, как гном, и говорил: «Хорошо вам, ребята, смеяться, но через неделю моя бессмертная душа съежилась, как сухая горошина, от такой работы».
Не знаю, как приспособилась к новым условиям жизни душа Джима, — слишком я был занят тем, чтобы раздобыть ему работу, которая давала кусок хлеба, но я уверен в одном: его жажда приключений удовлетворена не была, и он испытывал острые муки голода. Это новое занятие не давало его фантазии никакой пищи. Грустно было на него смотреть, но следует отдать ему должное: свое дело он исполнял с каким-то упорством. Это жалкое прилежание казалось мне наказанием за фантастический его героизм — возмездием за его стремление к славе, которая была ему не по силам. Слишком любил он воображать себя породистым рысаком, а теперь обречен был бесславно трудиться, как осел уличного торговца. Он справлялся с этим прекрасно: замкнулся в себе, опустил голову, ни разу никому не пожаловался. Все бы хорошо было, если бы не бурные вспышки, происходившие всегда, когда всплывало на поверхность злосчастное дело «Патны». К сожалению, этот скандал восточных морей не забывался. Вот почему я все время чувствовал, что еще не покончил с Джимом.
После того как ушел французский лейтенант, я погрузился в размышления о Джиме. Однако эти воспоминания были вызваны не последней нашей встречей в прохладной и мрачной конторе де-Джонга, где мы обменялись рукопожатиями. Нет, я видел его таким, как несколько лет назад, когда мы были с ним вдвоем в длинной галерее отеля «Малабар»; тускло мерцала свеча, а за спиной стояла темная, прохладная ночь. Меч правосудия его родной страны навис над его головой. Завтра, вернее сегодня, ибо полночь давно миновала, председатель с мраморным лицом покончит дело о нападении и избиении, определит размер штрафов и сроки тюремного заключения, а затем поднимет страшное оружие и ударит по его склоненной шее.
Наша беседа в ночи напоминала последнее бдение с осужденным человеком. И он был виновен. Я повторял себе, что он виновен, — виновный и погибший человек. Тем не менее мне хотелось избавить его от нелепой формальности наказания. Не стану объяснять причины, — не думаю, чтобы я смог это сделать. Но если к этому времени вы не сумели уловить причину, значит, рассказ мой был очень туманен либо вы слишком сонны, чтобы вникнуть в смысл моих слов. Я не защищаю своих моральных устоев. Ничего морального не было в том импульсе, какой побудил меня открыть ему во всей примитивной простоте план бегства, задуманный Брайерли. И рупии имелись наготове-в моем кармане, были к его услугам. Заем, конечно! И, если понадобится, рекомендательное письмо к одному человеку в Рангуне, который мог предоставить ему работу по специальности… о, я с величайшим удовольствием! В моей комнате в пер иом этаже есть перо, чернила, бумага…
И пока я это говорил, мне захотелось поскорее начать письмо день, месяц, год, 2 ч 30 мин пополуночи… пользуясь правами старой дружбы, прошу вас предоставить какую-нибудь работу мистеру Джиму такому-то, в котором я… и так далее. Я даже готов был писать о нем в таком тоне. Если он и не завоевал моих симпатий, то он сделал больше, — он проник к самым истокам этого чувства, затронул мой эгоизм. Я ничего от вас не скрываю, ибо, начни я скромничать, моей поступок показался бы возмутительным и непонятным. А затем завтра же вы позабудете о моей откровенности так же, как забыли о других уроках прошлого. В этих переговорах, выражаясь грубо и точно, я был безупречно честным человеком; но мои тонко-безнравственные намерения разбились о моральное простодушие преступника. Несомненно, он тоже был эгоистичен, но его эгоизм был более высокой марки и преследовал цель более возвышенную. Я понял: что бы я ни говорил, он хочет принять на себя возмездие целиком. Много слов я не стал тратить, ибо чувствовал, что в этом споре его молодость против меня восстанет: он верил, когда я даже перестал сомневаться. Было что-то красивое в безумии его неясной, едва брезжущей надежды.