Марсель Пруст - Под сенью девушек в цвету
Если я не понял сонаты, то был в восторге от игры г-жи Сван. Ее туше (так же, как ее пеньюар, как благоухания на лестнице ее дома, как ее манто, как ее хризантемы) казалось мне частью некоего целого, совершенно особого и таинственного мира, — мира бесконечно более возвышенного, нежели тот, где разум может анализировать талант. «Не правда ль, как прекрасна эта соната Вентейля? — сказал мне Сван. — Тот момент, когда под деревьями — ночь, когда арпеджии скрипки роняют свежесть? Сознайтесь, что это очень красиво; здесь вся статичность лунного света, а это и существенно. Неудивительно, если курс лечения светом, вроде того, что проходит моя жена, оказывает влияние на мышцы, раз лунный свет не дает листьям шелохнуться. Вот что так прекрасно изображено в этой коротенькой фразе: это Булонский лес, впавший в каталепсию. На берегу моря это еще разительнее, ведь там — слабые голоса волн, которые прекрасно слышны, потому что кругом все неподвижно. В Париже — совершенно обратное: замечаешь, самое большее, этот необычайный свет на зданиях, это небо, словно озаренное пожаром — бесцветным и безопасным, нечто вроде догадки о каком-то огромном факте из хроники. Но в коротенькой фразе Вентейля, да и во всей сонате, — это не то, это происходит в лесу, в групетто отчетливо слышен чей-то голос: «Так светло, что можно бы читать газету»». Эти слова Свана могли бы мне внушить неверное представление о сонате, потому что в музыке заключено слишком многое и мы не можем отвлечься от того, что, по внушению, отыскиваем в ней. Но из других его слов я понял, что эта густая ночная листва была просто-напросто той самой, под сенью которой он в ресторанах парижских окрестностей не раз слушал вечером коротенькую фразу сонаты. Вместо глубокого смысла, которого он так часто от нее добивался, она напоминала Свану ту листву, что обвивалась вокруг нее размеренным рисунком (и которую ему хотелось увидеть вновь, ибо фраза, как ему казалось, была заключена внутри нее, словно душа), в ней была вся та весна, которой Сван некогда не смог насладиться, ибо ему, лихорадочно озабоченному, каким он был тогда, не хватало нужного спокойствия, и которую фраза сохранила для него (подобно тому, как для больного сберегают вкусные вещи, которых он не мог есть). О том очаровании, которое порой он испытывал ночью, в Булонском лесу, и о котором соната Вентейля могла ему рассказать, он не мог бы расспросить Одетту, сопровождавшую его, однако, так же как и эта коротенькая фраза. Но Одетта была тогда только подле него (а не в нем, как мотив Вентейля) — и не видела, следовательно, — хотя бы она и была в тысячу раз более чуткой — того, что никто из нас (я по крайней мере долгое время думал, что это правило не терпит исключений) не в силах вынести наружу. «Ведь в сущности это очень мило, не правда ли, — сказал Сван, — что звук, точно вода, точно зеркало, ловит отражения? А заметьте, что фраза Вентейля показывает мне только то, на что я не обращал внимания в то время. В ней ничего не осталось от моей любви, от моих тогдашних тревог, произошла замена». — «Шарль, всё, что вы тут говорите, мне кажется, не слишком любезно по отношению ко мне». — «Нелюбезно! Женщины бесподобны. Я просто хотел сказать этому юноше, что музыка изображает — по крайней мере для меня — вовсе не «волю в себе» и не «синтез бесконечного», а, например, старика Вердюрена в сюртуке и пальмариум Акклиматизационного сада. Уж сколько раз, не выходя из нашей гостиной, я с ней, с этой маленькой фразой, ездил обедать в Арменонвиль. Боже мой, это ведь все-таки менее скучно, чем обедать там с госпожой де Камбремер». Г-жа Сван рассмеялась. «Эта дама, говорят, была очень влюблена в Шарля», — объяснила она мне тем же тоном, каким незадолго до того, говоря о Вермере Дельфтском, оказавшемся ей, к моему удивлению, знакомым, она мне ответила: «Дело ведь в том, что мой супруг занимался этим художником, когда ухаживал за мной. Не правда ли, милый мой Шарль?» — «Не судите вкривь и вкось о госпоже де Камбремер», — сказал Сван, в душе весьма польщенный. «Но я ведь только повторяю, что мне говорили. Впрочем, она, кажется, очень умная, я ее не знаю. Я считаю ее очень pushing,[12] что удивляет меня в умной женщине. Но все говорят, что она была от вас без ума, в этом нет ничего обидного». Сван оставался нем и глух, что в своем роде было знаком согласия и доказательством тщеславия. «Уж раз то, что я играю, напоминает Акклиматизационный сад, — продолжала г-жа Сван, шутки ради притворяясь обиженной, — мы могли бы сделать его целью прогулки, если это будет приятно мальчику. Прекрасная погода, и вы освежите дорогие вам воспоминания! Кстати, по поводу Акклиматизационного сада: вы знаете, этот молодой человек думал, будто мы очень любим одну особу, которую я, когда только могу, «ставлю на место», — мадам Блатен! По-моему, для нас очень унизительно, что ее считают нашим другом. Подумайте, даже добрейший доктор Котар, который никогда ни о ком плохо не говорит, заявляет, что она зловонна». — «Что за ужас! За нее говорит только ее поразительное сходство с Савонаролой. В точности портрет Савонаролы работы Фра Бартоломео». Эта мания Свана — отыскивать в живописи подобные сходства — находит себе оправдание, ибо даже то, что мы называем индивидуальным выражением лица, является — как приходится с такой грустью убеждаться в этом, когда любишь и когда хотелось бы верить в неповторимую реальность личности, — чем-то общим и могло встречаться в разные эпохи. Но если бы послушать Свана, то шествия волхвов, уже полные таких анахронизмов в эпоху Беноццо Гоццоли, который ввел в них членов рода Медичи, оказались бы еще более анахроничными, так как в них запечатлелись портреты множества людей, современников не Гоццоли, но Свана, то есть живших не только на пятнадцать веков позже Рождества, но и на четыре века позже самого художника. По мнению Свана, не было ни одного сколько-нибудь известного парижанина, которого нельзя было бы узнать в этих шествиях, подобных тому акту одной из пьес Сарду, где по дружбе к автору и к исполнительнице главной роли, а также ради моды и забавы, появлялись на сцене, каждый на один вечер, все парижские знаменитости, известные врачи, политические деятели, адвокаты. «Но что общего между ней и Акклиматизационным садом?» — «Всё». — «Как, вы полагаете, что зад у нее небесно-голубой, как у обезьян?» — «Шарль, что за неприличие! Нет, я думала о том ответе, который она получила от сингалезца. Расскажите ему, это действительно острый ответ». — «Это так глупо. Вы знаете, госпожа Блатен заговаривает со всеми тоном, который ей самой кажется любезным, а тон этот прежде всего — покровительственный». — «То, что наши соседи с Темзы называют: patronising[13]», — прервала Одетта. — «Недавно она поехала в Акклиматизационный сад, где есть чернокожие — сингалезцы, кажется, — это говорила моя жена, она много сильнее меня в этнографии». — «Да ну, Шарль, не издевайтесь». — «Но я ничуть не издеваюсь. Так вот, она обращается к одному из этих чернокожих: «Здравствуй, негритос»». — «Это еще пустяки». — «Как бы там ни было, это определение не понравилось чернокожему. «Я-то негритос, — рассердился он на г-жу Блатен, — а ты — навоз»». — «По-моему, очень забавно. Мне страшно нравится эта история. Не правда ли, «мило»? Так и видишь мамашу Блатен: «Я-то негритос, а ты — навоз»».
Я выразил самое горячее желание отправиться посмотреть на этих сингалезцев, один из которых назвал г-жу Блатен: навоз. Они вовсе не интересовали меня. Но я подумал, что по дороге в Акклиматизационный сад и на обратном пути нам придется проехать Аллею акаций, где я так любовался г-жой Сван, и что, быть может, мулат, приятель Коплена, который — увы — ни разу не видел, как я приветствую г-жу Сван, увидит меня рядом с ней в ее виктории.
В те минуты, когда Жильберта уходила переодеться перед прогулкой, Сваны, оставшись со мной в гостиной, с удовольствием рассказывали мне о редкостных добродетелях своей дочери. Всё, что я мог наблюдать, казалось, подтверждало их слова: я замечал, что она, как я слышал об этом от ее матери, полна нежной продуманной заботливости не только по отношению к своим подругам, но и к прислуге, к бедным, полна готовности сделать что-нибудь приятное, опасений — как бы не огорчить, сказывавшихся в разных мелочах, которые стоили ей порой большого труда. Она приготовила подарок торговке с Елисейских полей и, хоть шел снег, сама отправилась отдать его, не желая откладывать на другой день.
— Вы не представляете себе, что за сердце у нее, ведь она это не показывает, — говорил ее отец.
Такая юная, она уже казалась рассудительнее своих родителей. Когда Сван говорил, какие большие связи у его жены, Жильберта отворачивала голову и умолкала, но не с видом порицания, а потому, что по отношению к отцу она не допускала и возможности какой бы то ни было критики. Однажды, когда я рассказал ей о мадемуазель Вентейль, она ответила: