Юзеф Крашевский - Роман без названия
Учитель вошел с веселым видом, подшучивая над своими блужданиями по Немецкой улице и по еврейским чердакам; он окинул взглядом убогую каморку, жалкую обстановку, угадал бедность студента, и, видимо, сердце у него защемило от картины нищей доли, которую, быть может, и сам он изведал, но уже, к счастью, с нею распрощался. Наверно, вспомнились ему детские годы, проведенные в нужде, — он рано остался сиротою и лишь стойкости своей был обязан тем, что не свалился без сил на пороге жизни.
— Я прочел присланное вами, пан Станислав, — сказал он, усаживаясь на единственный стул и беря в свои руки руку юноши. — Прочел и от души порадовался — приветствую в вас поэта и писателя, и пришел я затем, чтобы вместе с братским объятием принести вам слово одобрения, потребность в котором и его значение я, увы, слишком хорошо знаю, — мне самому всегда его не хватало, и из-за его отсутствия я немало страдал! Все, что вы мне дали, я помещу в Альманахе… Мы познакомимся, а там придумаем что-нибудь еще… Но расскажите мне немного о себе, поисповедуйтесь…
Исповедь была легка Стасю перед этим человеком, который своим сочувствием пробуждал доверие и благодарность. Станислав с готовностью рассказывал о своей жизни, открывал свои мысли, желания, опасения, даже свою бедность, которую от других таил, как постыдную язву.
Учитель слушал его с грустью, по под конец лицо его опять посветлело — он еще не умел долго печалиться, хотя даже веселье его было с оттенком серьезности, какого-то возвышенного спокойствия.
— Да, старая песня, — медленно промолвил он, — история известная. С нее начинается жизнь всякого труженика на ниве мысли. Кто тут не страдал, не сражался, не мучился, не падал, не поднимался и при каждом прикосновении к земле не набирался, как Антей, новых сил? Если в тебе теплится священный огонь посланца, видящего перед собою днем и ночью свою путеводную звезду, если не случайность, не минутная вспышка, но зов слова божьего ведет тебя к страданиям ради блага людей, которые могут тебя не оценить, втоптать в грязь, — о, тогда ты все перенесешь, ты стерпишь нестерпимое, убитый насмешками и облитый презреньем, ты воскреснешь и пойдешь вперед, все вперед, и ничто тебя не удержит… Как знать? Быть может, из всех твоих усилий одна лишь капля пота даст ростки для будущего, быть может, из горы написанного в тяжких трудах одно лишь слово пребудет живым навек, а остальные рассыплются прахом, но разве человек живет ради себя, а не ради человечества, великой своей семьи?
Пан Ипполит долго так говорил, глаза его сверкали, а из уст переливались в душу Шарского целительные мысли, с которыми он светлее смотрел на будущее. От узкого понимания труда для личной славы он пришел к идее более высокой, идее труда самоотреченного, жертвующего всем, даже славою своей, для блага общества… О, он чувствовал себя помазанным на это мученичество.
Постепенно речь учителя потекла спокойней — чтобы придать смелости Станиславу, в чьей робости он убедился, пан Ипполит говорил все более доверительно; беседовали они долго, смеялись, шутили, а когда пришлось прощаться, учитель опять с искренним чувством схватил руку Шарского.
— Я сам был беден, — тихо сказал он, — сам много пережил, знаю, что такое молодость с тяжким бременем нужды на сердце… Не обижайся, если я попытаюсь тебе помочь… чуть-чуть, немного… сколько могу. Прими от меня этот сиротский грош.
Шарский стоял, весь закрасневшись, но учитель не дал ему слово сказать.
— Ты только не подумай, что я тебе делаю подарок… Альманах дает мне чистую прибыль, и справедливо, чтобы я поделился со своими сотрудниками. Впрочем, если захочешь, когда-нибудь отдашь, но если не возьмешь сейчас, я рассержусь.
С этими словами он схватил фуражку и быстро удалился, не выслушав даже благодарности за то, что оставил на столе.
Участие пана Ипполита более, чем все прежние похождения Шарского, помогло ему выделиться среди студентов отделения словесных наук. То один, то другой читал у Ипполита присланные в Альманах стихи или слышал о них от учителя, чьему мнению доверяли, и узнавал, что стихи будут напечатаны в Альманахе. Все это возбуждало любопытство, вызывало уважение, привлекало взгляды равнодушных, прежде ничего особенного в физиономии и во всем облике юноши не замечавших.
Даже Базилевич через несколько дней, придя на лекции, пожал руку Шарскому и, хотя говорил с ним по-прежнему высокомерно, а все же держался чуть повежливей.
— Ну вот! — с усмешкой сказал Базилевич. — Ипполит говорил мне, что будет тебя печатать, он взял и некоторые мои вещи — стало быть, выступим вместе, как вместе приехали сюда. А почему тебя нигде не видно? Почему не заходишь ко мне или к товарищам? И на прогулках тебя не встречаю? Поэту надо видеть мир и людей, воздух, деревья, зелень и всякие предметы, из которых исходит вдохновение, как весенний сок из березы!
— Вдохновение ко мне приходит и на чердаке, когда богу угодно его послать, — отвечал Станислав, — а времени У меня так мало и работы такая уйма, что разве уж когда голова затрещит и от усталости падаю, тогда выбегаю ненадолго освежиться…
— Над тобой смеются, — не унимался Базилевич, — что ты даешь уроки у евреев. Это правда?
— Отрицать не стану, — нисколько не смущаясь, ответил Шарский. — Мне ведь, в отличие от тебя, не повезло, другого места я найти себе не мог, вот и даю уроки у евреев!
— Однако ты, наверно, знаешь, — со смехом заметил Базилевич, — что все синоды, даже провинциальные, запрещают христианам идти в услужение к нехристям…
Появление профессора прервало их разговор, и в тот день они больше не встречались, зато Щерба, Жрилло и Мшинский после лекции окружили бывшего сожителя, сердечно поздравили с тем, что он все же сумел показать себя, и стали пророчить ему самую блестящую будущность.
Стась грустно усмехался и, хоть времени у него было мало, не мог воспротивиться их просьбам и позволил потащить себя на прежнюю квартиру, на Троцкую улицу, где несколько часов пролетели в школьных воспоминаниях и веселой студенческой болтовне.
Только приближение часа урока с Сарой заставило его вернуться на Немецкую улицу. Он этих уроков ни разу не пропустил — вопреки ожиданиям, они доставляли ему какое-то странное удовольствие. Его ученица была еще полудитя, убаюканная материнскими ласками душа ее только начинала пробуждаться к неведомой ей жизни. Шарский с интересом наблюдал развитие ее ума, который самая холодная из наук, изучение языка, и то приводила в движение и, казалось, с каждым днем оживляла все сильнее. Словно бы у статуи, обретающей душу, глаза Сары с возрастающим интересом смотрели на книги, на учителя. Новые слова, подобно порхающим птицам, приносили ей на своих крыльях новые мысли, и эта гимнастика ума укрепляла не испробованную его силу, сквозившую в вопросах и ответах ученицы.
Что-то удивительное было в этой девочке, выросшей среди предрассудков религии, которая за века переродилась в суеверие, среди изнеживающего баловства, невежества, сонной праздности, и волею случая наделенной недюжинными умственными способностями, — ей не хватало лишь возможности их развивать и упражнять. И слово, затрагивая ее сознание, будило в ней вереницы идей, невесть откуда возникающих мыслей, было видно, что девочка занимается с наслаждением, точно перед нею открывается новый, живший лишь в ее предчувствиях мир.
Станислав тоже загорался, глядя на ее поразительные успехи, и забывал о пыльной гостиной, о чванливой матери, о высокомерном отце, о седобородом деде, который изредка появлялся в дверях гостиной с явным отвращением на лице и презрительным словечком «гой»[41] на устах, — все это исчезало из глаз Станислава при виде прелестной Сары, чья красота в этом пошлом окружении сияла еще ярче.
Час, ежедневно проводимый вместе, сближал их, однако происхождение и сословные различия были столь мощной преградой, что Шарский — впрочем, хранивший верность воспоминаниям об Аделе — пока не чувствовал к еврейской девушке ничего, кроме жалостливого участия. Ему только было досадно, что чудесный этот цветок расцвел в такой низменной среде и обречен остаться на гноище, на котором вырос.
Тем временем маленькая слава, созданная ему стихами, начала сближать его с миром. Товарищи радушно приглашали Станислава, его указывали другим, что, пожалуй, скорее его смущало, нежели тешило гордость, — хотя иному, возможно, это digito monstrari,[42] льстило бы. В конце концов Щерба и прочие стали его убеждать, чтобы он, раз есть возможность познакомиться с несколькими семьями в городе, не пренебрегал ею и не хоронил себя на своем чердаке.
Особенное влияние оказывал на него Павел, который сумел уговорить Стася, что не надо чуждаться людей. Отчасти уроки у еврея, отчасти помощь Ипполита теперь уже позволили Шарскому появиться на людях в более приличном платье, надежда забрезжила в его сердце, и он позволил вытащить себя в свет.