Оскар Уайльд - Исповедь: De Profundis
В тот момент я увидел, что мне остается только одно: со смирением принять свою участь. И с тех пор – пусть тебе это и покажется странным – я стал намного счастливее. Ведь в ту минуту мне было дано постигнуть свою душу. И хотя я всегда вел себя с ней, как с врагом, она приняла меня как друга. Когда общаешься со своей душой, становишься простым и бесхитростным, словно дитя, – такими и пристало нам быть по заветам Христа.
Наша трагедия заключается в том, что только немногие из нас «успевают познать свою душу»[116] до того, как уходят из жизни. «Редко кто способен поступать, руководствуясь собственной волей», – говорит Эмерсон,[117] и он совершенно прав. Большинство людей – это тени других людей; их мысли – перепев чужих мыслей, их жизнь – подражание чужой жизни, их страсти – эхо чужих страстей.
Христос был не только воплощением индивидуализма, но и самым первым индивидуалистом во всей истории. Люди же всегда пытались видеть в Нем обыкновенного благотворителя (вроде тех ужасных филантропов, которых столько развелось в XIX веке) или причисляли Его к альтруистам, тем самым ставя Его в один ряд с людьми сентиментальными и не слишком последовательными в своих убеждениях. Но Он не был ни тем, ни другим.
Конечно, Он испытывал жалость и к бедным, и к тем, кто томится в неволе, и к униженным, и к обездоленным, – но гораздо больше Он жалел тех, кто купается в деньгах, кто живет ради одних наслаждений, кто теряет свободу, отдаваясь в рабство вещам, кто носит роскошные одежды и живет в королевских покоях. Богатство и Наслаждение Он считал намного большей трагедией, чем Бедность и Страдание. А что касается альтруизма, то кто лучше, чем Он, понимал, что двигать нами должны не самопринуждение и сила необходимости, а призвание и добрая воля? Ведь сколько бы мы ни старались, собрать с терновника виноград или с чертополоха инжир нам никогда не удастся.
Христос не считал обязательным, чтобы каждый из нас старался жить для других. Не это лежало в основе Его убеждений. Когда Он говорит нам: «Прощайте врагам вашим», Он имеет в виду, что мы должны это делать не ради наших врагов, но ради нас самих, а еще потому, что Любовь прекраснее Ненависти. Увещевая полюбившегося Ему видом своим юношу словами: «Продай все, что имеешь, и раздай нищим», Он думает не о бедственном положении нищих, а о душе этого юноши – прекрасной душе, которую растлевает богатство.
Он смотрит на мир глазами художника, который знает, что, согласно непреложному закону самосовершенствования, поэту положено петь, скульптору – отливать свои мысли в бронзе, а живописцу – делать изображаемый им мир зеркалом своих настроений, точно так же, как боярышнику положено каждый год цвести по весне, зерну – наливаться золотом к жатве, а Луне в предначертанных ей ночных странствиях по небу – превращаться то из круглого щита в серп, то снова из серпа в круглый щит.
Но хотя Христос и не говорил людям: «Живите ради других», Он постоянно подчеркивал, что нет никакого различия между жизнью любого из смертных и жизнью всех остальных. Тем самым Он наделил человека безграничной, поистине титанической личностью. Вот почему с той поры, как Он пришел к людям, история каждого отдельного человека стала одновременно и историей всего человечества.
С развитием Культуры личность человека стала более индивидуальной, а Искусство вселило в нас мириады душ. Те, кто наделен душою художника, удаляются вслед за Данте в изгнание и узнают вместе с ним, как горек чужой хлеб и до чего круты чужие лестницы; они проникаются ясностью и величественным спокойствием духа, свойственными Гете, и в то же время, как никто иной, понимают, почему Бодлер[118] восклицал, обращаясь к Богу:
O Seigneur, donnez-moi la force et le courage
De contempler mon corps et mon coeur sans dйgoыt.[119]
Они вычитывают в сонетах Шекспира – быть может, причиняя себе боль – тайну его любви и делают ее своей собственной; они по-новому смотрят на время, в котором живут, потому что услышали один из ноктюрнов Шопена или прикоснулись к чему-то, что создано древними греками, или же прочли историю любви некоего мужчины, жившего много лет назад, к его современнице – женщине, чьи волосы напоминали тончайшие золотые нити, а губы были цвета граната.
Но эти люди, имеющие душу художника, сопереживают только тому, что нашло свое индивидуальное выражение. Поэтому любыми средствами – то ли через слова или цвет, то ли через музыку или скульптуру, то ли через раскрашенные маски Эсхиловой трагедии или звуки сицилийской пастушьей дудочки из тростника, – но человек обязательно должен выразить себя и сделать так, чтобы его услышали другие и поняли, что он хотел сказать.
Для художника восприятие всего того, что выражает или как-то проявляет себя, – это единственный способ постижения жизни. То, что безгласно, для него мертво. Но для Христа это было не так.
С удивлением и благоговейным трепетом думаешь о той огромной силе воображения, которая позволила Ему воспринять, а затем и принять в царствие Свое весь этот бессловесный, безгласный мир страданий и навеки стать его голосом. Он назвал братьями тех, кто безмолвствует в рабстве и «чье молчание внятно лишь Богу».
Он хотел сделаться глазами слепого, ушами глухого, криком, слетающим с уст того, у кого отнялся язык. Для бесчисленных масс, не имеющих голоса, Он стремился стать рупором, через который они могли бы взывать к Небесам.
И с проницательностью художника, для которого Скорбь и Страдание – это средства, через которые он может выразить свое видение Прекрасного, Он понимал, что никакая идея не будет представлять большой ценности, если не воплотить ее в зримый образ, а потому предстал перед людьми в образе Смертного в Скорби, тем самым восхитив и покорив Искусство, чего не удавалось сделать ни одному из греческих богов.
Ведь греческие боги, какими бы прекрасными и легконогими они нам ни представлялись, были на самом деле не тем, чем казались.
Изгиб бровей Аполлона[120] был подобен серповидному краю солнца, выглядывающего из-за холма на рассвете, а ноги его были словно крылья утра, но это не помешало ему жестоко обойтись с Марсием[121] и истребить сыновей Ниобы;[122] в стальных щитах очей Афины Паллады[123] не проглядывало ни малейшей жалости к Арахне;[124] никакая пышность, никакое великолепие жилища и нарядов Геры,[125] равным образом как и ходившие следом за ней красавцы павлины, не могли скрыть отсутствие в ней благородства; даже Зевс, Царь и Отец богов, слишком уж часто пленялся земными женщинами, дочерьми смертных.
В то же время в греческой мифологии есть две фигуры, приобретшие своего рода символическое значение в двух сферах – религии и искусства; это, соответственно, богиня плодородия и земледелия Деметра, не принадлежавшая, однако, к сонму олимпийцев, и бог растительности и виноградарства Дионис, сын смертной женщины,[126] для которой момент его рождения стал моментом ее смерти.
Но на самом дне Жизни, в обстановке предельно простой и скромной, появилась личность куда более необыкновенная, чем мать Прозерпины[127] или сын Семелы.
Из мастерской назаретского плотника в мир вышел Тот, кто был намного более велик, чем все герои легенд и мифов; Тот, кому было предначертано, как это ни странно, открыть миру мистическое значение вина и подлинную красоту полевых лилий, чего никто и никогда до него не делал – ни на Кифероне,[128] ни в Энне.[129]
В словах Исайи:[130] «Он был презрен и умален пред людьми, муж скорбей и изведавший болезни, и мы отвращали от Него лице свое»[131] Христос увидел свой собственный прообраз, и пророчество Исайи сбылось с приходом Христа.
Мы не должны бояться подобных изречений. Любое произведение искусства являет собой исполнение какого-нибудь предвидения, ибо каждое произведение искусства являет собой воплощение замысла в каком-нибудь образе.
Любой из нас мог бы явиться тем, кто был предвещен каким-либо пророчеством, ибо каждый из нас мог бы стать воплощением идеала, сложившегося либо в сознании Бога, либо в сознании Человека.
Но только Христос, Чьего прихода долгие века ждал мир, воплотил в себе этот идеал, и только с Его появлением сбылся пророческий сон поэта в Вергилиевых «Буколиках», привидевшийся тому не то в Иерусалиме, не то в Вавилоне.[132] «Столько был обезображен паче всякого человека лик Его, и вид Его – паче сынов человеческих!»[133] – вот некоторые из признаков, которые, по словам Исайи, должны отличать новый идеал, и, как только Искусство постигло значение этих слов, оно раскрылось, словно цветок, навстречу Тому, в Чьем образе истинное Искусство проявило себя с невиданной ранее полнотой. Ибо истина в Искусстве, как я уже говорил, – это «единство внешнего и внутреннего, это нераздельность формы и содержания, это дух, ставший плотью, и плоть, исполненная духа и ставшая для него внешней формой».