Оноре Бальзак - Беатриса
— Мариотта, мальчик идет, готовь сладкое.
— Да, барышня, я уже его видела, — ответила повариха.
Баронессу дю Геник немного встревожила грусть, омрачавшая чело Каллиста; мать, конечно, и не подозревала, что причиной тому явилось недостаточно уважительное, по мнению ее сына, отношение Виньона к Фелисите; чтобы успокоиться, Фанни взялась за вышивание. Старуха Зефирина еще быстрее задвигала спицами. Барон уступил сыну кресло и медленно шагал по зале, как будто хотел поразмять ноги, прежде чем выйти на ежедневную прогулку в сад. Ни в одном фламандском или голландском интерьере не найдем мы ни таких коричневатых тонов, ни такой пленительной гармонии человеческих образов. Красивый юноша в черном бархатном сюртуке, его мать, такая же прекрасная собой, и старые брат и сестра дю Геник, собравшиеся в этой старинной зале, являли собой трогательнейшую картину семейного благолепия. Фанни очень хотелось порасспросить сына, но он вытащил из кармана письмо Беатрисы, которое, быть может, таило в себе угрозу счастью этого благородного дома. И, разглядывая белый листок, Каллист представил себе маркизу в том наряде, который так красочно нарисовала мадемуазель де Туш.
Письмо от Беатрисы к Фелисите
«Генуя, 2 июля.Последний раз я писала Вам, дорогой мой друг, из Флоренции; но с тех пор Венеция и Рим поглотили все мое время, и потом, вы сами знаете, что счастье тоже занимает немалое место в нашей жизни. Одним письмом больше или меньше, разве это изменит что-либо в наших отношениях? Я немного устала. Я хотела видеть все, а для тех, кто не знает быстрого пресыщения, постоянные наслаждения утомительны. Наш общий друг имел блестящий успех в театре «Ла Скала», в «Фениче», а в последнее время в «Сан-Карло». Три итальянских оперы за два года! — согласитесь же, что любовь не развила в нем лени. Нас повсюду встречали великолепно, но, не скрою, я предпочла бы одиночество и покой. Разве уединенная жизнь не лучший удел для женщины, которая восстановила против себя свет? Я на это и надеялась. Любовь, дорогая моя, куда более требовательный хозяин, нежели брак, но как сладко повиноваться ей! Сделав любовь сущностью всей своей жизни, не думала я, что мне вновь придется увидеть свет — хотя бы мимоходом, хотя бы случайно, даже знаки внимания ранят меня. Ведь я уже не на равной ноге с женщинами высшего общества. Чем больше мне оказывали внимания, тем чувствительнее было унижение; Дженаро не понимает всех этих тонкостей, и он сам так счастлив, что я сочла бы преступлением не принести мои женские чувства в жертву тому великому, что есть в жизни художника. Мы, женщины, живем лишь для любви, тогда как мужчины живут и для любви и для действия; в противном случае они не мужчины. Однако женщине, поставившей себя в такое положение, как мое, приходится переживать немало тяжелых минут; Вы избегли этого, — Вы остались великой в глазах света, он не имеет на Вас никаких прав; Ваша воля оставалась свободной, но, увы, этого нельзя сказать обо мне. Говорю об этом только применительно к нашим сердечным делам, а отнюдь не к тому положению в обществе, которым я пожертвовала. Вы могли быть кокетливой и своевольной, в Вас было все очарование женщины, в чьей власти дарить любимому сокровища чувств или лишить его их; Вы сохранили огромное преимущество — Вы могли своевольничать, чтобы оттенить свою благосклонность и еще больше нравиться человеку, которого Вы отличили. Словом, Вы и поныне свободны в своих мнениях, а я потеряла свободу сердца, которая, на мой взгляд, одно из наслаждений любви, пусть даже любовь эта — вечная страсть. Я не имею права мило ссориться, смягчая свое недовольство смехом, а мы, женщины, так ценим это преимущество: разве не этим зондом мы прощупываем свое и чужое сердце? Я не смею угрожать. Вся моя притягательность в покорности, в безграничной кротости, я должна внушать уважение величием своей любви; я предпочла бы умереть, нежели расстаться с Дженаро, ибо единственное оправдание моей страсти — это святое постоянство. Ведь я не колеблясь сделала выбор между уважением ко мне со стороны общества и моим собственным уважением к себе, которое является тайной моей совести. Если подчас меня охватывает грусть, подобная облачку, набежавшему на чистое небо, и которой мы, женщины, предаемся иной раз с такой охотой, я молчу о ней, я не желаю, чтобы ее приняли за признак раскаяния. Бог мой, я так хорошо изучила круг своих обязанностей и поняла, что мой щит — всепрощение, но по сей день Дженаро ни разу не потревожил моей настороженной ревности. Право же, я до сих пор не обнаружила в моем дорогом гении, в моем добром Дженаро, уязвимого или слабого места. Кажется, ангел мой, я похожа на ханжу, который вступает в спор с богом, — ибо разве не Вам обязана я всем своим счастьем? Итак, надеюсь, Вы не сомневаетесь в том, что я часто думаю о Вас. Наконец-то я повидала Италию, так же как видели ее в свое время Вы, как нужно и должно видеть эту прекрасную страну, — всю освещенную лучами нашей любви, как освещена она своим роскошным солнцем и великими произведениями искусства. И потому я жалею любопытствующих путешественников: попав в страну, где каждый шаг готовит нам новые очарования, они не имеют близ себя дорогого друга, чтобы пожать ему руку, дорогого сердца, куда можно было бы излить преизбыток волнений, которые будит и успокаивает Италия. Эти два года важнее всей моей жизни, и память моя надолго будет переполнена ими. Разве в свое время не мечтали Вы, подобно мне, поселиться навсегда в Кьявари, купить дворец в Венеции, домик в Сорренто, виллу во Флоренции? Разве я исключение? Ведь все влюбленные женщины боятся враждебного им света; понятно, что я, выброшенная из общества, почувствовала желание навсегда похоронить себя в каком-нибудь дивном уголке Италии, среди благоухающих цветов, на берегу синего моря или в долине, которая еще лучше моря, как, например, в Фьезоле? Но, увы, мы с Конти только бедные художники, и нужда в деньгах гонит двух детей богемы в Париж. Дженаро не хочет, чтобы я жалела о покинутой роскоши, и направляется в Париж, где уже начали репетировать его большую оперу. Вы, конечно, сами понимаете, моя прелесть, что ноги моей не будет в Париже. Ради моей любви, я не желаю стать убийцей, а я непременно стану ею, если замечу первый брошенный на меня косой взгляд женских или мужских глаз. Да, да, я готова растерзать любого, кто удостоит меня своей жалостью, окажет мне снисхождение, подобно тому как очаровательная Шатонеф, если не ошибаюсь, при Генрихе III, затоптала копытами своего коня купеческого старшину за преступление подобного рода. Итак, пишу, чтобы сообщить, что я вскоре приеду к вам в Туш и буду ждать в этой обители возвращения из Парижа нашего Дженаро. Видите, как я смела со своей благодетельницей и сестрой. Но, верьте, я не похожа на тех, кто платит неблагодарностью за оказанные им благодеяния. Вы так много рассказывали мне о трудностях пути, что я решила добраться до Круазика морем. Эта мысль пришла мне в голову, когда я узнала, что в Ваши края отплывает небольшое датское судно, груженное мрамором, — приняв груз соли, оно отправится затем в Балтику. Таким образом, я избегну утомительного и дорогого путешествия в почтовой карете. Я знаю, что в Туше вы не одни, и я счастлива: иначе мне было бы стыдно за свое блаженство. Вы единственный человек в мире, с которым я могу быть одна, без Конти. И разве Вам не будет приятно иметь подле себя женщину, которая поймет Ваше счастье и не будет завидовать ему? Итак, до скорого свидания. Дует попутный ветер, и я отправляюсь в путь, посылая вам тысячу поцелуев».
«Увы! и эта тоже любит», — подумал Каллист, печально складывая письмо.
Грусть его отозвалась в сердце матери и лучом яркого света озарила тьму неведения. Барон вышел в сад. Фанни затворила дверь, ведущую в башенку, и, подойдя к сыну, оперлась на спинку кресла, в котором он сидел; в этой позе она похожа была на сестру Дидоны с знаменитой картины Герена, она поцеловала Каллиста в лоб и спросила:
— Что огорчает тебя, родной мой, отчего ты так грустен? Ты обещал мне объяснить, почему ты зачастил в Туш. И помнишь, ты сказал, что я должна благословлять его владелицу?
— Да, это верно, дорогая маменька! — воскликнул юноша. — Она показала мне, как несовершенно мое образование, а ведь нынче дворянин только личными заслугами может возродить блеск своего имени. Я так же далек от нашего века, как Геранда от Парижа. Право, Фелисите отчасти моя духовная мать.
— Ну, за это я не могу благословлять ее, — промолвила баронесса, и глаза ее наполнились слезами.
— Маменька! — продолжал Каллист, почувствовав, что на его лоб скатились две горячие слезинки, две жемчужины наболевшей материнской души. — Маменька, не плачьте, если бы вы знали... Вот только что я хотел оказать ей услугу и обрыскать весь берег — от таможни до Батца, а она сказала мне: «Ведь ваша матушка будет беспокоиться».