Оноре Бальзак - Беатриса
— Да, я любим, подлинно любим, — твердил он мне в восторге. — Не каждая женщина согласится поставить на карту всю свою жизнь, свое состояние, свое положение в свете.
— Да, она вас любит, — сказала я ему, — а вот вы ее не любите!
Он рассвирепел и устроил мне сцену: он разглагольствовал, он бранил меня, описывал мне свою любовь, уверял, что никогда и не думал, что способен так любить. Меня все это нисколько не тронуло; я одолжила ему денег, которые могли понадобиться во время путешествия, — ведь он уезжал неожиданно. Беатриса оставила Рошфиду письмо и на следующий день укатила в Италию. Там она прожила два года; она писала мне много раз, письма ее полны самых дружеских чувств, очаровательно нежны; бедное дитя привязалось ко мне, как к единственной женщине, которая может ее понять. По ее словам, она меня обожает. Им потребовались деньги, и Дженаро написал оперу, которая, однако, не принесла ему в Италии тех доходов, которые получают композиторы в Париже. Вот письмо Беатрисы, теперь вы поймете его, если только юноша в ваши годы может разбираться в сердечных делах, — добавила Фелисите, протягивая Каллисту письмо.
В эту минуту в комнату вошел Клод Виньон. При его внезапном появлении Каллист и Фелисите умолкли, — она от неожиданности, он от смутного беспокойства. Огромный, высокий и мощный лоб этого двадцатисемилетнего, уже облысевшего человека, казалось, был омрачен облаком раздумья. В очертаниях рта чувствовались ум и холодная ирония. Внешность Клода Виньона поражала, и лицо его, должно быть, еще недавно было прекрасно, теперь же его мертвенная бледность говорила о преждевременном увядании. В двадцатилетнем возрасте он напоминал божественного Рафаэля, но теперь нос — эта часть лица меняется у человека прежде всего — заострился; само лицо было помято, как бы под воздействием таинственного разрушения, если так можно выразиться; черты расплылись, кожа приобрела болезненный, свинцовый оттенок, и на всем его облике лежала печать усталости, хотя никто не знает, в сущности, от чего устал этот молодой человек, постаревший, очевидно, от горького одиночества и бесплодных раздумий. Он копается в чужих мыслях без видимой цели и системы, все разрушает острием своей критики и не создает ничего. Это не усталость зодчего, а отупение того, кто не способен творить. Глаза его, бледно-голубые и некогда блестящие, ныне подернулись дымкой неведомых забот, потухли от угрюмой печали; разгульная жизнь обвела их темными тенями. Виски давно потеряли свежесть. Подбородок несравненного изящества округлился, но это не придало Виньону приятного благородства. Голос его, и прежде не особенно звучный, стал еще глуше; нельзя сказать, что он хрипит или шепчет, вернее — он и хрипит и шепчет одновременно. Невозмутимость этого поблекшего красавца, неподвижность его взгляда не могут скрыть нерешительности и слабости, которую особенно выдает умная и насмешливая улыбка. Слабость эта мешает ему действовать, но отнюдь не мыслить; его мысли доступно все, — об этом свидетельствует не только высокое чело, но и вся игра лица, какого-то детского и вместе с тем надменного. Одна особенность его внешности пояснит вам странности этого характера: Виньон высокого роста, слегка сутулится, как и все люди, живущие в мире идей. Именно при худобе и высоком росте часто замечается недостаток настойчивости, а также и творческой энергии. Карл Великий, Нерсес, Велизарий, Константин являются исключениями из этого правила, и исключениями чрезвычайно знаменательными. Конечно, Клода Виньона не так-то легко разгадать. Он очень прост и в то же время очень сложен. Хотя Клод изменчив, как куртизанка, разум его непоколебим. Этот ум может одинаково тонко разбираться в искусствах, науках, литературе, политике, но беспомощен в житейских делах. Сам Клод смотрит на себя сквозь призму своего незаурядного интеллекта и посему относится к внешней стороне своей жизни с чисто диогеновской беспечностью. С него довольно его проницательности, его способности все понимать, и он презирает вопросы материальные; но когда нужно создавать, его тут же охватывают сомнения, он видит только препятствия, не замечая красоты созидания, и так долго выбирает средства, что в конце концов теряет возможность действовать, опускает руки. Это ум, погруженный в чисто турецкую пассивность, дремотный и мечтательный. Критика — его опиум, книги — его гарем, и именно это внушило ему отвращение к действию. Равнодушный ко всему на свете, к малому и к великому, он вынужден временами предаваться разгулу, чтобы скинуть на минуту бремя мысли, отречься хотя бы на мгновение от власти своего всемогущего анализа. Его слишком занимает оборотная сторона гения, и понятно теперь, почему Фелисите пыталась направить Клода на истинный путь. Соблазнительнейшая задача! Клод Виньон почитает себя не только великим писателем, но и великим политиком, однако сей непризнанный Макиавелли[36] смеется в душе над тщеславными и преуспевающими, он знает меру своих сил и в соответствии с этим ясно представляет себе возможное будущее: ну что ж, вот он стал великим, а сколько еще препятствий! А как глупы выскочки! Ему становится страшно и противно, время уходит, а он так и не берется за дело. Подобно фельетонисту Этьену Лусто, подобно прославленному драматургу Натану, подобно журналисту Блонде, он вышел из среды буржуазии: именно ей современное общество обязано большинством крупных писателей.
— Как вы сюда попали? — спросила мадемуазель де Туш, вспыхнув не то от радости, не то от изумления.
— Через дверь, — сухо ответил Клод Виньон.
— Оставьте, — сказала Фелисите, пожимая плечами, — будто я не знаю, что вы не такой человек, чтобы влезать в окно.
— Почему бы нет? Подобный штурм всегда лестен для любимой женщины, она должна гордиться им, как почетной наградой.
— Довольно, — перебила его Фелисите.
— Я вам помешал? — осведомился Клод Виньон.
— Сударь, — вмешался наивный Каллист, — вот это письмо...
— Оставьте его при себе, я ничего от вас не прошу; в наши годы такие вещи понятны без слов, — насмешливо прервал юношу Клод.
— Но, сударь... — с негодованием воскликнул Каллист.
— Успокойтесь, молодой человек, я более чем снисходителен ко всякому чувству.
— Мой дорогой Каллист, — произнесла Фелисите, желая вмешаться в разговор.
— «Дорогой»? — переспросил Клод, не дослушав ее.
— Клод шутит, — продолжала Фелисите, обращаясь к Каллисту, — и очень неуместно, ведь вы не понимаете парижских шуток.
— Я не умею шутить приятно, — с серьезным видом возразил Виньон.
— Каким путем вы шли? Я целых два часа глаз не спускала с дороги на Круазик.
— Боюсь, вы спускали с нее глаза, — ответил Виньон.
— Ваши насмешки утомительны.
— Насмешки?
Каллист поднялся с места.
— Вы уходите? Вам здесь не так уж плохо, — сказал Виньон.
— Зачем вы так говорите! — возразил пылкий юноша; он нагнулся к руке Фелисите, и она почувствовала горячую слезинку, упавшую из его глаз.
— Как бы мне хотелось быть этим молодым человеком, — сказал критик, усаживаясь и беря мундштук наргиле. — Как он умеет любить!
— Вы правы, — слишком даже, потому что таких не любят, — сказала мадемуазель де Туш. — Да, кстати, завтра приезжает госпожа Рошфид.
— Отлично! — воскликнул Виньон. — Вместе с Конти?
— Он только привезет маркизу, но у меня она будет жить одна.
— Они поссорились?
— Нет.
— Сыграйте мне сонату Бетховена, я плохо знаю его фортепьянные произведения.
Клод стал медленно набивать трубку наргиле табаком и незаметно следил за Фелисите; одна мысль его ужасала: ему вдруг показалось, что впервые в жизни порядочная женщина оставляет его в дураках.
А Каллист, шагая по дороге домой, не думал больше ни о Беатрисе де Рошфид, ни о ее письме; он негодовал на Клода Виньона, сердился на себя за то, что, как ему казалось, совершил неделикатный поступок, он жалел бедную Фелисите. Как! Быть любимым этой несравненной женщиной и не молиться на нее, не верить ее улыбке, ее взгляду? Теперь, когда Каллист убедился собственными глазами, как страдала Фелисите, поджидая счастливца Виньона, когда вспомнил, как неотрывно смотрела она в сторону Круазика, ему хотелось растерзать этот холодный и бледный призрак, ибо, как правильно заметила Фелисите, Каллист ничего не понимал в тех комедиях, которые разыгрывают с наивными людьми остроумцы-журналисты. Для Каллиста любовь была религией, но не божественной, а человеческой. Заметив во дворе фигуру сына, баронесса не могла сдержать радостного возгласа, а старая девица дю Геник свистнула Мариотте.
— Мариотта, мальчик идет, готовь сладкое.
— Да, барышня, я уже его видела, — ответила повариха.
Баронессу дю Геник немного встревожила грусть, омрачавшая чело Каллиста; мать, конечно, и не подозревала, что причиной тому явилось недостаточно уважительное, по мнению ее сына, отношение Виньона к Фелисите; чтобы успокоиться, Фанни взялась за вышивание. Старуха Зефирина еще быстрее задвигала спицами. Барон уступил сыну кресло и медленно шагал по зале, как будто хотел поразмять ноги, прежде чем выйти на ежедневную прогулку в сад. Ни в одном фламандском или голландском интерьере не найдем мы ни таких коричневатых тонов, ни такой пленительной гармонии человеческих образов. Красивый юноша в черном бархатном сюртуке, его мать, такая же прекрасная собой, и старые брат и сестра дю Геник, собравшиеся в этой старинной зале, являли собой трогательнейшую картину семейного благолепия. Фанни очень хотелось порасспросить сына, но он вытащил из кармана письмо Беатрисы, которое, быть может, таило в себе угрозу счастью этого благородного дома. И, разглядывая белый листок, Каллист представил себе маркизу в том наряде, который так красочно нарисовала мадемуазель де Туш.